Достоевский черная жемчужина русской литературы. России нужна литература, достойная пушкина и достоевского. Памяти Надежды Александровны Тэффи посвящается

Жемчуг был одним из самых распространенных и излюбленных украшений на Руси. Им расшивались и царские одежды, и праздничные наряды крестьян. Образ жемчуга как значимая деталь художественного повествования появляется в произведениях русской классики разных эпох (о бытовании в русской культуре слова жемчуг и его производных см. статью А.Н. Шустова "Маргарин — брат перловки" // Русская речь. 1997. N 4).

В "Слове о полку Игореве" упоминание о жемчуге связано с двумя устойчивыми ассоциациями. С одной стороны, жемчуг издавна стал символом духовной чистоты. И автор "Слова" так повествует о князе Изяславе, который был покинут братьями в трудную минуту и погиб, защищая землю от врагов: "Не бысть ту брата Брячяслава, ни друга-го — Всеволода, единъ же изрони жемчюжну душу изъ храбра тела чресъ злато ожерелие" (Памятники литературы Древней Руси. XII век. М., 1980. С. 382). С другой стороны, не умея объяснить подлинного происхождения жемчуга, древние люди считали его слезами русалок. Поэтому, по народным поверьям, даже приснившийся жемчуг воспринимался как предвестие грядущих несчастий и слез. В "Слове" киевский князь Святослав поверяет приближенным свой вещий сон, полный недобрых предзнаменований. И одно из них — "великый женчюгь", которым будто бы осыпали князя (Там же. С. 378). В то же утро он услышит горестное известие о гибели в далекой половецкой степи дружины Игоря. А затем половцы ринутся на Русь опустошительным набегом. По этому поводу и произнесет Святослав свое "злато слово, слезами смешено" (Там же. С. 380).

Н.А. Некрасов в поэме "Мороз, Красный нос", повествуя о том, как горевала в лесу овдовевшая Дарья, прямо уподобляет ее слезинки жемчугу:

Иная с ресницы сорвется

И на снег с размаху падет —

До самой земли доберется,

Глубокую ямку прожжет;

Другую на дерево кинет,

На плашку, — и, смотришь, она

Жемчужиной крупной застынет —

Бела и кругла и плотна.

(Некрасов Н.А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Л., 1982. Т. 4. С. 93). "Слезы мои не жемчужины. Слезы горюшки-вдовы", — причитает Дарья (Там же. С. 97).

Традиционное сопоставление в человеческом восприятии жемчуга и слез привело к тому, что в русской бытовой культуре сложилось двойственное отношение к этой драгоценности. Фамильный, передаваемый по наследству жемчуг являлся семейной гордостью, но использовать жемчуг в качестве подарка было нежелательно, чтобы не накликать беду на человека. А.С. Пушкин, хорошо знавший народные поверья и приметы, обыграл роковую роль дареного жемчуга в своей трагедии "Русалка". Князь, покидая обманутую им девушку, на прощанье сам надевает на нее жемчужное ожерелье. И она вдруг почти физически чувствует гнетущую силу недоброго дара:

Холодная змия мне шею давит…

Змеей, змеей опутал он меня,

Не жемчугом.

(Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., 1948. Т. 7. С. 196). Разорвав ожерелье и сорвав с головы дорогую повязку, девушка бросается в реку.

Этот же сюжет развивает поэт и в балладе "Яныш королевич", вошедшей в цикл "Песни западных славян": Полюбил королевич Яныш

Молодую красавицу Елицу,

Любит он ее два красные лета,

В третье лето вздумал он жениться

На Любусе, чешской королевне.

С прежней любой едет он проститься.

Ей приносит с червонцами черес,

Две гремучие серьги золотые,

Да жемчужное тройное ожерелье…

(Там же. С. 360).

Количество жемчужных ниток словно олицетворяет роковое для героини число: Яныш покидает ее на третий год знакомства. Елица повторит судьбу героини "Русалки". И в обоих случаях ожерелье из "русалочьих слез" не только становится вестником несчастья — разбитой любви и гибели героинь, — но словно околдовывает их, открывая им путь в русалочье царство.

Позднее Ф.М. Достоевский в романе "Идиот" использует узнаваемый пушкинский мотив. Богач Тоцкий, задумав жениться, ищет возможность благопристойно, без скандальной огласки расстаться с Настасьей Филипповной, некогда соблазненной им. Помогавший ему в этом генерал Епанчин преподносит Настасье Филипповне аналогичный подарок — "удивительный жемчуг, стоивший огромной суммы". Не случайно дорогой дар молодой женщиной "был принят с любезностью слишком холодною, и даже с какою-то особенною усмешкой" (Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1973. Т. 8. С. 44, 116). В тот же вечер при гостях она возвратит жемчуг генералу. Однако это уже не спасет ее от трагической участи. Как и пушкинских героинь, ее ожидает гибель.

Герой рассказа Н.С. Лескова "Жемчужное ожерелье" Васильев, известный своим богатством и скупостью, накануне свадьбы любимой дочери Машеньки делает ей "совершенно непозволительный и зловещий подарок. Он сам надел на нее при всех за ужином богатое жемчужное ожерелье…". Эффект получился неожиданный: "Машенька, получив подарок, заплакала". А одна гостья сердито укорила Васильева за неосторожность: "Выговор ему за подарок жемчуга следовал потому, что жемчуг знаменует и предвещает слезы (Лесков Н.С. Собр. соч.: В 11 т. М., 1958. Т. 7. С. 442). Оказалось, что и самому хозяину известна была эта примета. Он заявляет: "Я, сударыня, тоже в свое время эти тонкости проходил, и знаю, чего нельзя дарить". С уверенностью знатока, разбирающегося в этих вещах, он даже вносит уточнение: подобные поверья относятся большей частью к морскому жемчугу, но могут не распространяться на пресноводный, наоборот, благоприятствующий человеку". Доказывая, что легенды и запреты, касающиеся жемчуга, это — "пустые предрассудки", Васильев приводит в пример Марию Стюарт, которая из суеверия носила только пресноводный жемчуг, "из шотландских рек, но он ей не принес счастья". Дочери же Васильев дает загадочное обещание: "Но ты, мое дитя, не плачь и выбрось из головы, что мой жемчуг приносит слезы. Это не такой. Я тебе на другой день твоей свадьбы открою тайну этого жемчуга, и ты увидишь, что тебе никаких предрассудков бояться нечего…" (Там же. С. 442-443).

Однако пример Марии Стюарт оказался неудачным, ее трагическая судьба только подтверждала молву о недобрых свойствах жемчуга. И финал рассказа, повествующий о счастливом замужестве Маши, тоже не опровергал народных поверий. Просто жемчуг оказался поддельным и потому не имеющим никакой магической силы. С одной стороны, Васильев хотел таким образом испытать бескорыстие своего зятя. Но с другой, как ни стремился он на словах казаться противником "предрассудков", однако же не рискнул все-таки переступить через приметы, утвержденные веками.

В некоторых произведениях жемчуг выступает символом любовного искушения. Так, в пьесе А.Н. Островского "Снегурочка" "торговый гость" Мизгирь, вернувшийся из дальних краев, хвалится перед Снегурочкой, что он добыл жемчуг,

Какого нет в коронах у царей,

Ни у цариц в широких ожерельях.

Купить его нельзя; полцарства стоит

Жемчужина. Сменяться? Вещи равной

Не подберешь. Ценой ему равна,

Снегурочка, одна любовь твоя.

Сменяемся, возьми бесценный жемчуг,

А мне любовь отдай.

Но простодушные сердца берендеев живут по иным законам, и Снегурочка отвечает:

Бесценный жемчуг

Себе оставь; не дорого ценю я

Свою любовь, но продавать не стану:

Сменяюсь я любовью на любовь.

Но не с тобой. Мизгирь.

(Островский А.Н. Собр. соч.: В 10 т. М., 1960. Т. 6. С. 420).

Позднее И.С. Тургенев напишет повесть "Песнь торжествующей любви" и, возможно, не без влияния пьесы "Снегурочка" сделает вставку в беловом автографе, рассказывающую о дорогом подарке, который Муций, вернувшийся из дальних стран, преподнес жене своего друга. Среди привезенных им экзотических редкостей было "богатое жемчужное ожерелье, полученное Муцием от персидского шаха за некоторую великую и тайную услугу; он попросил позволения у Валерии собственноручно возложить ей это ожерелье на шею; оно показалось ей тяжелым и одаренным какой-то странной теплотой… оно так и прильнуло к коже" (Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1982. Т. 10. С. 51). С этого подарка и началась таинственная магия обольщения, воздействие которой привело Валерию, помимо ее воли, в объятия Муция.

И в "Снегурочке", и в "Песни торжествующей любви" эквивалентом, равноценным редкостному "царскому" жемчугу, становится любовь. Но у Тургенева эта тема получает новое развитие. Если в "Слове о полку Игореве" человеческая душа уподоблялась жемчугу ("жемчужная душа"), то в фантастическом контексте тургеневской повести в жемчуг словно вселяется неутоленный жар души Муция. И ожерелье, будто живое, приобретает "странную теплоту", льнет к Валерии, как и Муций стремится к ней всеми своими помыслами. Со смертью Муция рассеиваются колдовские чары, и Валерии кажется, что она знает, как разорвать ту незримую связь, которая соединила ее с Муцием. Она просит мужа: "Возьми ты эту вещь! — она указала на жемчужное ожерелье, лежавшее на ночном столике, ожерелье, данное ей Муцием, — и брось ее тотчас в самый наш глубокий колодезь". Тургенев обыгрывает и распространенное убеждение, будто жемчуг тускнеет, если его владелец заболевает или умирает: "Фабий взял ожерелье — жемчужины показались ему потускневшими" (Там же. С. 64).

Характерно, что и у Островского, и у Тургенева акцентируется "заморское" происхождение жемчуга. Муцию подарил его "персидский шах". Мизгирь добыл его "у острова Гурмыза, где теплое бушующее море…" (Там же. С. 420). С одной стороны, тема восточной экзотики органично вплеталась в художественный контекст и "весенней сказки" Островского, и фантастической повести Тургенева. Но следует также обратить внимание, что оба произведения создавались в 70-е годы XIX века. Послереформенная эпоха с бурным развитием капиталистического хозяйства неблагоприятно сказалась на российской экологии. Караваны судов и барж, сплав леса, прибрежные фабрики и заводы бесконтрольно загрязняли русские реки. И раковины-жемчужницы, водившиеся только в чистой воде, оказались на грани полного исчезновения. По данным Брокгауза и Ефрона, Россия накануне реформы продала за рубеж жемчуга на 181520 рублей, а десятилетие спустя, в 1870 году, — только на 1505 рублей (Брокгауз Ф.А., Ефрон И.А. Энциклопедический словарь). В это время жемчуг начал уже подсознательно восприниматься как сказочная редкость, которую можно найти только в каких- нибудь далеких, не тронутых европейской цивилизацией странах.

А.Н. Островский в пьесе "Комик XVII столетия", восстанавливая бытовые реалии прошлого допетровской Руси, вспоминает и о том, что тогда обилие и дешевизна русского жемчуга делали его доступным людям всех сословий. Когда в дом вдовы-золотошвеи Перепечиной являются гости, чтобы высватать ее дочь Наталью за Якова, сына приказного, осмотр приданого невесты начинается с ларчика, наполненного жемчугом. Перепечина хвалится: "Ссыпного есть в ларце. Глядите сами — Скатистый и чистый". Все внимательно рассматривают содержимое ларчика. А Наталья, давно влюбленная в Якова, чувствуя, что цена жемчуга становится ценой ее счастья, с неудовольствием замечает: "Торгуются, как лошадь продают" (Островский А.Н. Указ. соч. С. 254-255). Но и в этой завязке пьесы обыгрываются народные поверья о недобрых свойствах жемчуга. Именно из- за него начинаются раздоры между сватами и Перепечиной, чуть не закончившиеся полной размолвкой.

В пьесе Л.А. Мея "Царская невеста" жемчуг так же является предметом торга и так же тема жемчуга переплетается с темой любви, но в ином варианте. Любаша предлагает свое заветное жемчужное ожерелье лекарю Бомелию в обмен на зелье, которое могло бы "иссушить" Марфу Собакину, чья красота привлекла сердце Григория Грязного. Однако Бомелий требует, чтобы за его услугу Любаша заплатила своей любовью. Григорий вместе с опричниками выкрал Любашу из родного дома, но вскоре охладел к ней. Жемчуг и перстень с изумрудом, которые девушка обещала Бомелию, являлись подарками Григория.

Таким образом, в пьесе Мея реализовался и пушкинский мотив: жемчуг, подаренный Любаше, оказывается вестником печали и скорой разлуки с возлюбленным. В другом же эпизоде пьесы жемчуг выступает в роли приворотного талисмана. Сабурова рассказывала, как во дворце происходил выбор царской невесты и как разряжены были представленные царю красавицы: "Что жемчугу! Когда бы весь осыпать, Ну, право, наберется четверик! На Колтовской одной так даже страшно…" Невиданное обилие жемчуга, украшавшее девушку, обратило на нее внимание государя: "… С Колтовской шутить изволил, Что жемчуг ей, чай, руки оттянул" (Мей Л.А. Избранные произведения. Л., 1972. С. 389- 390).
И хотя в этот раз выбор царя пал на Марфу Собакину, однако зритель, знакомый с русской историей, помнил, что после скоропостижной смерти Марфы Иван Грозный сделал своей супругой именно Анну Колтовскую. Но ее судьбе вряд ли кто мог бы позавидовать.

Так образ жемчуга, окруженный ореолом таинственности и неразрывно связанный с драматическими любовными коллизиями, стал в русской литературе символом вечной как мир женской печали.

Грачева И.В. Русская речь №3 (..2002)

Жемчужины российской словесности.

Драгоценнейшие жемчужины русского народного творчества являются выражением народного гения, определяют характер нашего самосознания, которое было поставлено во главу угла при закладке величественного здания Святой Руси.

Лучшие представители литературно-музыкального творчества всегда высоко ценили эти жемчужины, в которых так прекрасно и полно отразился творческий гений и истинный характер народа с незапамятных дней. Величие русской культуры, музыки и балета коренится глубоко в народном творчестве, обнимающем собою все области жизни великого народа в целом.

Русские поэты и композиторы всегда внимательно прислушивались к первоисточникам духовного богатства родной земли и обогащали себя этим сокровищем для своего классического творчества. «Не мы, а народ есть подлинный творец», – говорил Михаил Иванович Глинка, основатель русской национальной классической музыки. Как известно, древние народные песни с красочным музыкальным обрядом проводов масленицы сделались украшением опер «Майская ночь» и «Снегурочка» у Римского-Корсакова.

Зная, как трудно теперь найти словесные памятники Древней Руси, чтобы приобщить нашу молодежь к правильной оценке этого сокровища, мы сочли своим долгом изложить это словесное богатство наших предков и показать, чем жила, укреплялась и развивалась наша исторически славная и великая Россия.

Устное творчество появилось в те далекие времена, когда русский народ не умел ни читать, ни писать. Все это богатство поэтического творчества распространялось и передавалось из уст в уста, из поколения к поколению.

Наши предки отличались хорошей памятью. Они запоминали наизусть пословицы, поговорки, былины, сказки, поверья, песни, загадки, в которых так ясно отразились и богатое воображение, и ум, и практическая мудрость народа. В процессе устной передачи многое забывалось, опускалось, переиначивалось на новый лад.

При устной передаче в былинах появлялись и сохранялись исторические неточности. Владимир Святой, например, сражается с ордынцами, которые пришли на Русь через два века после него. Владимиру помогает его племянник Ермак, покоритель Сибири ХVI века. Подобные исторические неточности называются анахронизмами.

Другой отличительной чертой устного творчества является его безымянность; имена авторов никому никогда не известны. Коллективным автором устной поэзии является народ.

Не всяк человек мог красочно передать услышанное. Для этого нужны были одаренные люди, певцы и рассказчики. Каждый из них вносил в былину или в сказку нечто свое, новое, индивидуальное, часто передавал свои личные мысли, чувства, верования, знания, основанные на его личном жизненном опыте. Но все индивидуальное постепенно стушевывалось и становилось общим творчеством народа,

Каким образом зарождались произведения устного творчества?

Очевидно, всякое отдельное произведение имеет своего первоначального автора, который самый первый рассказал его или пропел другим под завывание зимней метели. Потом слышавшие передали это другим, другие – третьим и так без конца. При передаче из уст в уста, из поколения в поколение устное произведение каждый раз менялось в какой-то степени, рождались новые, лучшие варианты.

Позднее, с введением письменности на Руси, а затем и печатного дела, личное творчество отдельных авторов стало закрепляться в письме и в печати. Это личное книжное творчество получило название литературы.

Устная народная поэзия иногда называлась также безыскусственным творчеством, потому что это творчество проще, иногда беднее литературного, но зато в народном творчестве есть своеобразная красота детски наивной, чистой свежести, непосредственности и богатого воображения. На устное творчество обратили внимание представители художественного слова, и это творчество постепенно было записано в дошедшем до нас содержании. Наши писатели и композиторы искали в народном творчестве обновления, свежести, самобытности и оригинальности русского духа. Сказки в обработке Пушкина, басни Крылова, «Песня про купца Калашникова» Лермонтова, песни Кольцова – многое в русской литературе взято из устного творчества народа.

Все это культурное богатство создавалось и зрело веками в борьбе народа против внешних врагов, в ходе всего исторического развития Святой Руси.

Теперь рассмотрим некоторые виды устного творчества. Сначала остановимся на народно-обрядовой и бытовой лирике, сложившейся у наших предков еще до принятия христианской религии. Этой религиозно-обрядовой лирикой сопровождалась вся жизнь наших предков-язычников. Все праздники разделялись на веселые, в честь весны и солнца после весеннего равноденствия, с поворотом на лето, и на грустные праздники, после осеннего равноденствия, с поворотом на зиму.

С принятием Христианства все эти языческие праздники были весьма удачно приспособлены к христианским праздникам, так как они приблизительно совпадали с праздниками Рождества Христова, Крещения, Благовещения, Пасхи, Святой Троицы – по времени. Как ни боролась Православная Церковь с остатками язычества, проникшие в христианские праздники, народная лирика сохранила в себе языческо-христианское двоеверие до наших дней. Вот яркий пример: со среды масленицы в Церкви уже читается покаянная молитва «Господи и Владыко живота моего», а вне Церкви шумно и весело празднуется широкая масленица с блинами, этим языческим символом солнца, в честь возрастающей его силы.

С принятием Христианской веры русские люди от языческих обрядов похорон зимы и рождения солнца физического легко перешли к празднованию рождения Солнца Духовного, воссиявшего надо всей вселенной Солнца Правды – Спасителя Мира. И хотя в церковную службу бывшие язычники ничего внести не могли, однако в домашнем праздновании Рождества Христова они удержали некоторые языческие обряды и обычаи в так называемых колядках и в подблюдных песнях при гаданиях, где часто фигурировало блюдо. Эти гадания приспособлены к Новому году.

Полное пробуждение солнца после зимнего сна наши предки воспевали в так называемых веснянках или в песнях весны. Эти песни принадлежат к наиболее красивым произведениям народной поэзии, где воспевался расцвет жизни, любви и молодости. Эти праздники приблизительно совпадали с нашей сырной или мясопустной неделей, то есть масленицей и с Благовещением. В языческие времена именно около 25 марта обычно с утра до позднего вечера девушки «закликали весну».

Девичьи хоры от села до села перекликались своими веснянками. С принятием Христианства им легче было переключиться к светлому празднованию голубого праздника – Благовещения. Радость воспевания и прославления весны в веснянках была заменена духовной радостью Благовещения, начала духовной весны и возрождения человечества через долженствующего родиться Спасителя мира.

Органически слились и переплелись в сознании наших предков, сперва язычников, а потом христиан и «Красная горка», и «Радуница», то есть веселые поминки умерших, поздравление их с оживлением после зимы, и «Навий день» (от слова «навье», что значит душа, тень умирающих), когда поминались родные и близкие покойники. Тем же двоеверием сопровождались обрядовые песни «Русальной или Зеленой недели», праздновавшейся около Троицына дня и Семик, седьмой четверг после Пасхи, посвященный поминовению усопших и русалкам. Языческое веселие на кладбищах проходило с таким увлечением, что Стоглавый Собор ХVI века вынужден был вынести самое строгое порицание и запрещение этого чисто языческого обычая поминовения с «кричанием и скаканием» скоморохов, когда люди переставали плакать по умершим и начинали скакать и плясать на кладбище, бить в ладоши и петь «сотонинские» песни, слушая скоморохов, этих обманщиков и мошенников. С тех пор наши предки перестали справлять языческую тризну на кладбищах.

Важным моментом языческого календаря был так называемый «Брак солнца с землей», после летнего солнцеворота на осень и зиму. С принятием Христианства это празднование было легко переключено на празднование Рождества Иоанна Крестителя (7 июля).

Праздник Рождества Иоанна Крестителя по-народному называется праздником Ивана Купала. Художественное воспроизведение купальских обрядов древности мы находим у Гоголя в повести «Вечер накануне Ивана Купала». Венки, хороводы, купанье, прыжки через костры и поиски чудодейственных трав (цвет папоротника), а также скатывание под гору зажженного колеса в воду – вот обычные купальские обряды. Для очистки скота от всяких болезней его прогоняли через пылающие костры.

В жизни русских людей всегда имел большое значение урожай, жатва хлеба, сопровождавшаяся «жатвенными» обрядами и песнями с прославлением первого колоса. Первый сноп ставили под образа, в передний угол. Праздновались «зажинки», «обжинки», «дожинки», первому снопу поклонялись, называя его «именинником». В конце страды по традиции всегда оставляли недожатой горсть яровых «козлу на бородку». Так как во время страды люди работали «от зори до зори», то жатвенные песни были беднее по содержанию, чем другие, летние и осенние. Первого июля скромно праздновалась «Макушка лета». Только на Ильин день водили хороводы, да в конце сентября праздновали рубку капусты. Все рубили сечками «Матушку капусту», припевая да притопывая.

Народно-обрядовой лирикой сопровождались и все важные моменты в жизни человека, от рождения до кончины. Особенно красочны и богаты были свадебные песни, в которых ярко отразились три периода общественно-бытового и правового положения женщины в древние времена – умыкание или кража невесты; купля-продажа невесты; добровольный привод невесты, по взаимному соглашению.

В зависимости от периода, в песнях свадебного цикла слышится то ропот девушки на отца и мать, выдавших ее замуж против воли за «неровню»; то трогательное и печальное прощание девушки «с вольною волюшкою», с родным садиком, с соловушкой, с милыми подружками. В песнях первого периода, с умыканием или похищением невест, родительский дом, «родная сторонушка» противопоставляются чужедальней сторонушке, куда увезли невесту против ее воли. Эта сторонушка горем вся засеяна, слезами полита. Родимому батюшке и родимой матушке в песнях этого цикла противопоставляется свекор и свекровь – «ведмедь с ведмедицею», у которых без огня сердце разгорается, без смолы гнев раскаляется. Родимым братцам и сестрицам противопоставляются деверья – шпицы колючие, да золовки – крапива жгучая. Да и сам жених, похитивший или купивший себе жену, является для нее не любимым существом, а «погубителем», «разорителем» ее маленького светлого девичьего счастия. В первые два периода общественно-семейного положения женщины ее жизнь в семье мужа сравнивалась с положением «утушки» во стаде диких гусей: «стали утушку щипати, стала утушка кликати, горько рыдати». Свекор бил молодую плеткой-семихвосткой. «Плеткой ударит – тела убавит; в щеку ударит – румянцу не станет». Выданная насильно замуж девушка жалуется: «Я батюшке говорила: не давай меня, батюшка, за неравного, не мечись ты за большим богатством, не гляди на высоки хоромы! Не с богатым мне жить, а с человеком! Не в хоромах нужда, а в любви да в совете».

Совсем другое настроение у девушки, которая выходит замуж по любви. Такой брак называется «желанным». С вечера невеста поет и кормит лошадей отборным зерном и просит их отвезти ее завтра «раньше-пораньше к любимому жениху, дальше-подальше от батюшки, ближе-поближе ко свекору на двор». Однако и добровольно покидающая родительский дом девушка, по обычаю старины, должна была плакать, чтобы не обидеть родителей, чтобы они не подумали, что она рада от них уехать.

Сложный свадебный обряд состоял из сватовства, сговора, девичника и самой свадьбы. Во сваты выбирались лица, хорошо знавшие свадебный «чин». Свита жениха называлась дружками, а подруги невесты – подружье. Одна из подруг, которая запевала свадебные плачи, называлась плачеей. Старший из дружек назывался тысяцким. Сваты, явившись как бы «случайно» в дом невесты, не называли вещи своими именами, а вели какие-то таинственные и символические речи, называя себя «охотниками» или «купцами», а невесту – «куницей» или «товаром». Обсудив приданое невесты, устанавливают день свадьбы. Накануне, во время девичника, оплакивают девичью волю невесты и ее косу. Свадебный поезд для поездки в церковь для венчания и из церкви в дом жениха обставлялся разными обрядностями: осыпание хлебными зернами, поклонами «молодой» печи в доме мужа. При этом молодая клала на печь хлеб или связку баранок или пояс. Это означало, что она просит защиты у предков мужа, вступая в новый род. Кое-где существовал обычай, требовавший от новобрачной в знак ее полного подчинения мужу снимать мужу сапоги. Отец новобрачной передавал зятю плетку, ударив ею символически дочь, и этим действием власть отца передавал мужу над женой.

Смерть как заключительный акт человеческой жизни тоже была обставлена похоронными обрядами и оплакиванием покойника. Это оплакивание постепенно облекалось в поэтическую форму похоронных песен и причитаний, обязательных при погребении. А так как не все обладали способностью импровизировать и сочинять причитания, то появились особые плакальщицы или «вопельницы» или еще «плачеи», которые нанимались родственниками покойника или покойницы. Причитания северной Руси отличались богатым художественным содержанием, описанием места пребывания души, судьбы, горя осиротевшей семьи, а также описание земной жизни умершего, с перечислением его добродетелей. Сама смерть изображалась «злодейкой», которая в окошечко не стучалась, а подходила потихоньку, а иногда черным вороном в окошко залетала.

Веру свою в силу слова русский народ выражал в заговорах и заклинаниях, изложенных в поэтических формах. Народ глубоко верил в магическую силу заговоров, но при условии, чтобы все подробности заговоров исполнялись точно и в строгой последовательности. В противном случае теряется их сила. Поэтому заговоры не изменялись, точно передавались из поколения в поколение и являлись более устойчивой формой народной поэзии. Как ни боролась с этими остатками язычества Церковь, люди прибегали к этим заговорам очень часто. Стараясь примирить старую языческую и новую Христианскую веры, в своем двоеверии предки наши вводили христианские имена вместо языческих в свои заговоры, но исполняли все согласно заговорам.

Любимым развлечением на Руси были загадки, которые облекались в ритмическую и художественную форму. Вот некоторые из них:

Кабы я встала – до неба достала, кабы могла бы – все бы рассказала (дорога).

Узловат Кузьма – развязать нельзя (цепь).

Не рубашка, а сшита; не дерево, а с листьями; не человек, а рассказывает (книга).

За бабушкиной избушкой висит хлебушка краюшка (месяц).

Сидит красная девица в темной темнице, коса на улице (морковь).

Рассыпался горох на тысячу дорог (звезды).

Маленький, удаленький, сквозь землю прошел, красну шапочку нашел (гриб).

Русская сказка занимает одно из самых важных мест в устном народном творчестве. На заре своего развития народ понимал сказки буквально, как их понимают дети, и сказка в древние времена имела гораздо большее значение, чем ныне. Безграничная человеческая фантазия всегда находила в сказке такие же безграничные горизонты поэтической красоты. Хотя и говорилось в народе, что «Сказка складка, а песня быль», но что из того, ежели сказка складывается из отдельных элементов реальной жизни, и действуют в ней реальные герои. И серый волк, и баба яга, и кощей бессмертный были настолько всем знакомы, что стали как бы существующими, даже почти необходимыми в настоящей жизни. Сказки слагались еще в те времена, когда народ одухотворял всю окружающую природу. С древнейших времен сохранились до наших дней сказки мифические. Народ верил в превращение человека в деревья, растения и в другие неодушевленные предметы, верил народ и в существование живой воды. Животных первобытный человек идеализировал, преувеличивал их силу и мудрость. Животный эпос сохраняется у нас и поныне в сказках для детей. Самыми популярными животными в этих сказках являются медведь, лиса, серый волк, помогающий Ивану Царевичу, Сивка Бурка – вещий Каурка, белые лебеди, собачка Пустолайка. Каждое животное имеет свой определенный характер и исполняет свою определенную роль. Человеческими качествами обладает не только животный мир, но и вся природа. Солнце красное, месяц ясный, ветер буйный, мороз лютый являются в человеческом образе, женятся на земных девушках, живут в простых избах и даже ссорятся и соперничают.

В сказке о Василисе Прекрасной день сменяется ночью в виде бега белого, красного, черного всадников на белом, на красном и на черном конях. Водяной и леший, будучи духами воды и леса, имеют свои семьи, живут в избах или в палатках. Баба яга – костяная нога живет в избушке на курьей ножке и отличается способностью обращать людей в животных. Обычно пожирая людей, баба яга вынуждена иногда помогать людям и давать героям сказок сверхъестественную силу, чтобы они могли уйти от беды с помощью ковра-самолета или сапогов-скороходов, или же меча-самосека.

В более поздние времена сказки начали давать нравоучение слушателям – «добру молодцу урок». В нравоучительных сказках симпатия народа всегда на стороне униженных, смиренных и слабых, на Иванушке Дурачке да на нелюбимой падчерице. Иванушка в сказках всегда умнее и честнее своих братьев-умников, которые являются злыми, себялюбивыми, трусливыми и нечестными. Сказочный мир всегда более интересен, прекрасен и справедлив.

Свою практическую, житейскую мудрость русский народ выразил в пословицах и поговорках. В этом жанре отразилась не только русская, но и общечеловеческая мудрость. Вера в мудрость пословицы выражена такой поговоркой: «Пословица вовек не сломится». Пословица всегда была и есть правда жизни нашего народа. Русская житейская и практическая мудрость остроумно распутывает сложнейшие вопросы несколькими правдивыми и простыми словами. Если бы наши ученые «печальники» за простой народ пошли в народ не поучать его, а поучиться у него житейской мудрости, не было бы у нас катастрофы, ибо «наш народ сер, да ум у него не волк съел».

В русских поговорках тоже отразился поучительный характер житейской народной мудрости, хотя и не так сильно и авторитетно, как в пословицах. Вот почему народ говорит, что поговорка – цветочек, а пословица – ягодка.

К устному народному творчеству относятся также и былины или героические песни о подвигах русских богатырей. Освобождаясь от страха перед окружающей средой, наш народ постепенно стал замечать в себе силу и могущество. Вместо прославления природы, народ славит свои подвиги. Под видом подвигов богатырей, национальных героев, он прославляет подвиги всей своей нации. Интересно отметить, что слово «богатырь» произошло от «богатый», от которого произошло у нас и определение высшего духовного Начала и Творца вселенной – Бога. Едва ли есть на других языках более глубокое определение высшего Начала добра и истины.

Русские народные герои как олицетворение лучших качеств народа в целом, будучи лицами идеальными, отличаясь не только физической силой, но также умственной и нравственной красотой, как великие охранители и защитники Русской Земли, получили название богатырей и сделались теми эпическими национальными героями, которые у других народов почитались полубогами. Чем древнее богатыри, тем больше они наделяются чертами мифическими. Их рост – «повыше леса стоячего, пониже облака ходячего». Когда старший богатырь Вольга говорит, то будто «гром гремит», а когда он едет – «колеблется мать сыра земля, шатаются темны лесушки». В руках у богатыря палица (дубина) «в сорок пуд», а иногда и «в триста пуд». Когда богатырь пускает стрелу, то дуб разлетается «в черенья ножевые» (на кусочки). Старший богатырь Вольга Святославич отличается хитростью, «щукой рыбой ходит в глубоких морях», птицею соколом летает «под облакы». Добрыня Никитич, младший богатырь, отличается вежливостью. Он знает, как с богатырем съехаться, как богатырю честь отдать.

Младший богатырь Алеша Попович, представитель духовного сословия, отличается храбростью, но в нравственном отношении далеко не идеален. Все былины про младших богатырей разделяются на Киевские и Новгородские.

Центральным лицом, вокруг которого собираются богатыри Земли Русской, является великий князь Владимир – Красно Солнышко. Он не совершает подвигов сам, не выезжает из своего стольного града Киева. Он является нравственным центром, воплощенной народной совестью, а вокруг него стоят свято-русские богатыри, сберегатели Православного Царства.

Илья Муромец, олицетворяющий самый могущественный класс России – крестьянство, является самым любимым богатырем. Он наделен всеми светлыми чертами русского народа. Он обладает духовно-нравственной и телесной красотой. Он сильнее и храбрее других богатырей. Будучи кристально чистым, честным, благородным, сердечным, он является постоянным защитником вдов и сирот. Почтительный сын своих родителей, на свой богатырский подвиг он берет благословение у родителей со смирением и кротостью:

«Не сырой дуб к земле клонится, расстилается сын перед батюшкой. Он просит себе благословеньица».

Илья Муромец – великий патриот. Трех побежденных царей он милостиво отпускает на волю с тем условием, чтобы они разнесли по всему свету славу Русской Земли: «Вы поедете по своим местам, вы чините везде такую славу, что Святая Русь не пуста стоит. На Святой Руси есть сильны богатыри».

Преклоняясь перед своим любимым богатырем, наш народ развивал в себе любовь к отечеству и национальную гордость, или сознание достоинства, а не гордыни, которая была чужда православному народу. Наш народ понимал, что без сознания своего достоинства и национального чувства не может стоять русское государство. Согласно народному верованию, силу богатырскую Илья получил чудесным образом от слепцов, странствующих по святым местам, от певцов духовных стихов, или «калик перехожих». До тридцати лет и трех годов Илья «сиднем сидел», не владея ногами.

Илья хорошо помнит завет отца высоко ценить человеческое достоинство в каждом человеке: «Не помысли злом на татарина, не убей в чистом поле христианина». Илья никогда не проливал напрасно человеческую кровь, а только защищая или защищаясь, а не нападая на мирных людей. Вместо пролития крови Илья часто наводил страх на «станишников» или разбойников ударом стрелы, которая расщепляла кряковистый дуб в черенья ножевые.

Не прельщался Илья ни властью, которую ему предлагали в других странах, ни богатым выкупом за пленных. Если же и попадался ему в руки золотой клад, то он сразу же тратил его на церкви Божии. Отдавая себя служению Родине, Илья совершал свои подвиги всегда только для «бережения» родной Русской Земли.

Помощником у Ильи был Добрыня Никитич, который называется порою «под-атаманом» Ильи Муромца и его заместителем. Как представитель княжеского сословия, Добрыня Никитич иногда называется племянником князя Владимира. Вежливый, благовоспитанный, честный и храбрый, Добрыня Никитич по поручению князя Владимира «очищает дороги прямоезжие» от врагов. Главный подвиг Добрыни – победа над змеем Горынычем и освобождение племянницы князя Владимира Забавы Путятишны и с нею сорока царей и царевичей, королей королевичей. Змеем Горынычем в былинах и в сказках назывался чудовищный крылатый змей, похищавший женщин.

Во время длительного отсутствия Добрыни Никитича Алеша Попович сватает его жену Настасью Никулишну и говорит ей, что Добрыня убит. Так как сватом был сам князь Владимир, то Настасья Никулишна согласилась было выйти замуж за Алешу Поповича. Но во время свадебного пира неожиданно явился Добрыня, переодевшись скоморохом гусляром. В нужный момент Алеша Попович неожиданно получил от Добрыни «поучение шалыгой подорожной». «Всяк-то, братцы, на веку женится, а не дай Бог женитьбы той Алешиной».

Алеша Попович храбр не менее Ильи Муромца и называется его «эсаулом». Иногда Алеша берет хитростью. Он заставил оглянуться Тугарина Змеевича и в тот момент срубил ему голову, которая упала на сыру землю, как «пивной котел». У Алеши отмечается много отрицательных сторон: «Глаза завидущие, руки загребущие». Иногда он бывает очень грубым и злым. Он бросает нож в Илью Муромца за то, что князь Владимир посадил Илью на первое место.

По христианскому пониманию, богатыри перевелись на Руси за свою гордыню. Недаром Пушкин уразумел, что правда русская – в смирении: «Смирись, гордый человек, сломи свою гордыню. Тогда спасешься сам и спасешь других». По народному верованию однажды после победы над татарами, богатыри стали хвастаться, что они могут справиться с кем угодно, даже с силой «нездешней». Тогда избитые татары воскресли и появилась «сила небесная». Богатыри испугались и убежали в киевские пещеры и там «окаменели».

Новгородские былины отражают жизнь «Господина Великого Новгорода». Олицетворением купечества является Садко «Богатый гость», чудный гусляр, увеселявший не только новгородцев на пирах, но и морского царя. Скопив «несметную казну», Садко скупает все товары в Новгороде, до черепков от битых горшков. По другим вариантам он не смог скупить все товары. Хотя он и очень богат, но «побогаче его славный Новгород».

Василий Буслаевич, или просто Васька Буслаев, был олицетворением новгородской вольницы и молодечества. Без него, удалого молодца, не обходилась ни одна драка. На своих легких лодочках – ушкуях грабил он торговые караваны по северным рекам. Еще будучи молодым, он отличался разгульной жизнью и великой силой: «кого за руку держит – рука с плеча. Кого за ногу держит – нога с колен. Кого за голову – голова долой...»

Со своей дружиной таких же удалых молодцев Васька вызывает на «драку великую» весь Новгород и многих побивает. Единственным авторитетом для Васьки является его мать. Только мать могла остановить «свое чадо милое», посадить его в глубокий погреб и запереть замками крепкими. Разбив эти замки, Васька продолжает драку великую со всем Новгородом и даже убивает своего крестного отца, «Старчище Пилигримище», в тот момент, когда тот хотел успокоить разгулявшегося крестника. Васька признает только грубую физическую силу.

По народным былинам, Киевские богатыри лучше новгородских. Они служат общему русскому делу, оберегают Родину от внешних и от внутренних врагов. Новгородские же – преследуют свои личные интересы и даже вступают в борьбу со своим родным народом.

Дошли до нас и былины про старших богатырей. Старшими они называются потому, что они превосходят всех других богатырей своей величиной и силой. Эти былины были составлены нашим народом еще в те времена, когда русский народ не отделял себя от природы и не замечал еще своих личных духовных и физических достоинств. Старшие богатыри – это олицетворение мощи земли, ее первозданного величия.

Вот Святогор богатырь. Он так тяжел, что «земля на себе через силу его носит». Он живет на Святых Горах, потому и прозывается Святогором. Он выезжает на исполинском коне, «головой упираясь под облако ходячее». Мать сыра земля под ним колеблется. Леса падают, реки выливаются из крутых берегов. Удары сильного Ильи Муромца ему кажутся «укусами комариными». Святогор кладет Илью Муромца в карман. Святогор – воплощение первобытной, стихийной мощи, лишенной всего духовного. Святогор сам не рад, что он такой. Ему самому «грузно от силушки» как от тяжелого бремени. Он не знает, как применить ему эту силушку, как от нее избавиться. Погиб Святогор от своей гордости. Стал он хвалиться: «Кабы я тягу нашел, то я бы всю землю поднял». Вот и находит он в поле «маленькую сумочку переметную». В ней была «тяга земная». Подымая ее, Святогор ушел в землю по колени, потом и весь ушел. «Тут ему и было кончание». По другим былинам, он нашел каменную гробницу, лег в нее и закрылся крышкой, но поднять ее уже не мог. Он просил богатыря Илью, с которым подрался, разбить крышку мечом, но после каждого удара Ильи крышка не разбивалась, а вырастал новый железный обруч и еще туже затягивал гроб. Передав часть силушки богатырской и свой меч Илье, он умирает.

Другим старшим богатырем был Микула Селянинович – олицетворение народной силы в оседлый период жизни русского народа, когда он занимался земледельческим трудом. Он является представителем крестьянского сословия, как и Илья Муромец. Микула – богатырь-пахарь. Его мы видим все время на пахоте с его неразлучной сошкой и «кобылой соловоей» (светло-желтой масти и белогривой).

Шел раз Микула Селянинович «пехотой» (пешком) со своей сумочкой переметной, а Святогор гнался за ним на коне и никак не мог догнать его. Тогда Святогор крикнул, чтобы Микула подождал его. Микула остановился и положил сумочку на землю.

«Что у тебя в сумочке?» – спрашивает Святогор.
«А вот, подыми ее», – говорит Микула.

Но Святогор не мог сдвинуть ее с места. Чем больше делал он усилий, тем глубже сам уходил в землю. В этой сумочке, которую так легко носил Микула, была вся «тяга земная», которую русский народ мог поднять только в тот период, когда он стал землю пахать и сделался более могущественным и страшным для врагов.

Святогор был олицетворением слепой могучей силы доисторических времен, когда народ вел кочевой образ жизни. Микула же, который представлял земледельческий, оседлый период, оказался способным не только поднять, но и носить «тягу земную».

Не мог поднять этой сумочки и другой старший богатырь, Вольга Святославич (Волх Всеславич). Сумочка с тягой земной является символом тяжелого земледельческого труда, на котором покоилось и процветало все благосостояние народа.

Старший богатырь Вольга Святославич, древне-языческий князь, набирал себе «дружинушку хоробрую» и занимался с нею «охотой-ловитвой», делая набеги на соседние страны, с которых он брал «дани-выходы». Вольгу Святославича народ наделил чудодейственными способностями оборачиваться в разных зверей, щукой-рыбой ходить во глубоких морях, серым волком рыскать во чистых полях.

При завоевании Индийского царства, а позднее – «Турец-земли» Вольга превращает себя, всю дружину в «мурашков» и проникает через неприступную стену царства и выкатывает оттуда горы злата да серебра, выгоняет коней и коров целые табуны, так что каждому дружиннику при дележе добычи достается «по сту тысячей».

Хотя Православие озарило душу народа новым светом, внесло в его младенческое мировоззрение идеалы Божественной любви, веры, самоотречения, однако долго еще народ сохранял пережитки старых языческих верований, оставался двоеверным. Это двоеверие он отразил в так называемых духовных стихах, для содержания которых он брал материал из Священного Писания, житий святых, из благочестивых легенд и апокрифов, дошедших до нас из Византии и от южных славян. Этот материал народ дополнял своей богатой фантазией, часто искажая события и имена. Пророка Давида он называет Евсеевичем; гонителя христиан, римского императора Диоклетиана – Демьянищем да Грубиянищем; Георгия Победоносца – Егорием Храбрым, изображая его былинным героем. При всех этих исторических погрешностях, духовные стихи отличаются своей поэтической прелестью и наивным, детским верованием во все написанное. Составлялись и пелись эти стихи духовными лицами да каликами перехожими. Духовные стихи стали особенно распространяться на Святой Руси при Царе Алексее Михайловиче, после того как он принял жестокие меры против светских народных песен и скоморохов. Алексей Михайлович охотно слушал духовные стихи. В них рассказывалось о начале и конце мира, о судьбе души в загробной жизни и о происхождении всех вещей в мире.

Самым распространенным был стих о Голубиной Книге. В этой огромной книге, упавшей с неба, дается ответ на все мировые тайны. Длиной эта книга «сорок локоть». Поперек – «тридцать локоть». В толщину – «девять локоть». По содержанию Голубиная Книга так богата и глубокомысленна, что ее нам «умом не обозрети». Писал эту книгу Исаия пророк, читал ее Иван Богослов. Читал он ровно три года, но прочитал только три листа.

У съехавшихся к этой книге «сорока царей, цесаревичей» завязался разговор о происхождении вещей. Давид отвечает на вопросы по памяти, как по грамоте, а потом раскрыл и начал читать.

От чего начался белый свет, солнце красное, млад светел месяц? – От лица Божия.
Звезды частые? – От риз Божиих.
Зори? – От очей Божиих.
Дребень дождик? – От слез Христовых.
Телеса? – От земли. Кости? – От камня.
Какой Царь над царями Царь? – Сам Господь.
Какой город – городам отец? – Иерусалим.
Какая земля всем землям мать? – Святая Русская Земля всем землям земля, потому что изукрашена церквами Божиими.
Какое дерево всем деревьям дерево? – Кипарисово, ибо из него сделан Животворящий Крест.
Какая рыба всем рыбам мать? – Кит. На трех китах земля стоит.
Когда спрашивали: а киты на чем держатся? – На трех столбах.
А столбы на чем? – На трех мужиках.
А мужики на чем? – Тут терпение отвечающего иссякало, и он отвечал: на трех дураках – таких, как вы.

Заканчивается Голубиная Книга притчею о Правде и Кривде. Кривда Правду переспорила, и Правда пошла на Небеса, к Богу.

Кривда же пошла у нас по всей земле, и от нее стал народ «неправильный да злопамятный». Голубиная Книга, будучи древней по происхождению, была популярна на Руси.

Много духовных стихов посвящено концу мира и Страшному Суду. Из ветхозаветных стихов любимым был «Плач Адама», где Адам жалуется на потерю Рая: «Раю мой, Раю, прекрасный Раю. Мене ради сотворен бысть, а Евы ради заключен бысть».

Из новозаветных стихов известны о Рождестве Христове, о страстях, о Вознесении. Особенной любовью пользовались стихи о Хождении Богородицы по мукам, а также о Богатом и Лазаре. Стих о Богатом и Лазаре был настолько популярен, что вообще петь духовные стихи называлось «петь Лазаря». Весьма популярен был стих об Алексее, человеке Божием. Все калики перехожие знали этот стих. Отказ Алексея от роскоши в отцовском доме считался каликами недосягаемо высоким идеалом.

В духовных стихах о Вознесении нищая братия оплакивает возносящегося Христа и вопрошает: «Чем мы будем питаться?» Христос хочет оставить им гору золотую да реку медвяную. Но Иоанн Златоуст просит Спасителя оставить им Имя Христово, потому что золото у них отымут богатые и сильные. Христос за такую просьбу мудрую дает ему золотые уста. Наличие многих вариантов указывает на то, что этот стих был очень популярен.

Особо славился стих о Егории Храбром. Вот его сказочный вид:

«По колена ноги в чистом серебре.
По локоть руки в красном золоте.
Голова у Егория вся жемчужная.
По всему Егорию часты звезды».

Возможно, на создание этого образа повлияли украшения на иконе Георгия Победоносца. Царище Демьянище, пленивший Иерусалим, требует, чтобы Егорий поклонился идолам. Егорий отказывается. Его мучают и сажают в глубокие погреба. Народ в скорби восклицает: «Не бывать Егорию на Святой Руси; не видать Егорию света белого; не слыхать Егорию звона колокольного; не слыхать Егорию пения церковного». Но по Божьему повелению мученик освобождается и идет «по Земле Русской утверждать веру Христианскую». Изображение Георгия воином повлияло на его былинный характер. У него богатырский конь, сбруя – как у Ильи Муромца. Егорий очистил христианскую землю, утвердил веру Христову, убил Демьянище, освободил сестер. Как былинный соловей разбойник, Демьянище кричит по-звериному. Но Егорий не устрашился и отсек ему голову.

Певали наши предки стихи и о русских святых – Борисе и Глебе, о замученных ордой князьях Михаиле и Феодоре Черниговских.

Были составлены стихи о Дмитриевской (родительской) субботе, когда поминаются воины, павшие в Куликовской битве.

Лирические духовные стихи посвящены вопросам смерти и загробной жизни. Сознание греховности, жажда покаяния охватывает человека перед лицом смерти. «Человече, почто ради тело твое обмывать хотят? Не обмывался ты слезами перед Господом. Человече, почто ради на тебя ризу надевать хотят? Не уготовал себе ризы духовные. Человече, почто ради свечи перед тобой возжигают? Не возжег ты светильника усердна перед Господом».

В стихах о покаянии душа упрекается за то, что «среды и пятницы не пащивалась, великого говления не гавливала, по воскресеньям обедни прогуливала, по игрищам душа много хаживала, под игры много плясывала да сатану воспотешивала». Осуждается душа и за то, что «чужую полоску позакашивала, в соломах заломы заламливала» (чтобы погубить чужой урожай).

В этих стихах отразилась вера в колдовство и заговоры, в порчу «молодых», проповедуются мотивы «праведного жития», смирения, терпения, милосердия для получения блаженства.

Духовные стихи часто были основаны на благочестивых легендах и апокрифах. В основу стиха о Хождении Богородицы по мукам был положен один из самых интересных апокрифов. Согласно этому апокрифу, Богородица молилась и просила архангела Михаила показать ей адские муки. Тогда ад разверзся, и Богородица увидела, как мучаются грешники. Народная фантазия рассказывает об этих мучениях с наивными подробностями. После всего увиденного Богородица стала просить Своего Сына о том, чтобы грешники имели покой день и ночь и не мучились от Четверга Страстной Седмицы до Святой Троицы. Бог Отец ради молитв Богородицы послал Сына облегчить адские муки грешников со дня Пасхи до Троицы.

Уже во дни начавшейся на Руси письменности народ все еще продолжал свое устное творчество и составил несколько исторических песен. В песне про Ксению Годунову народ всецело на стороне несчастной девушки Ксении, лишенной «царского жития за матушкино немоление». Любил народ идеализировать в своих песнях Иоанна Грозного как защитника народа от бояр, которые плохо относились к народу.

Осуждал народ в исторических песнях «Гришку-растрижку и еретицу Маринку Мнишку», зато любил князя Пожарского, Скопина Шуйского, который умер загадочной смертью в 1610 году.

Личность Петра Великого не могла не поразить народное воображение. В своих песнях о Петре Великом народ отметил его простоту и назвал его «Плотничек-Работничек Царь». Однако недолюбливает народ Петра за то, что он веры нынешней, а не стародавней. Сына же Петра, Алексея, приговоренного Петром к смертной казни за бегство за границу, народ любит как защитника веры старинной. Народ стоит за древлее благочестие, которое нарушил Петр своими реформами, уничтожив патриаршество.

Заканчивая краткий обзор устного народного творчества, скажем несколько слов о красоте языка устной народной поэзии. Недаром наши поэты и писатели жадно черпали из этой сокровищницы народного языка.

Наш народный язык прежде всего богат эпитетами. Князь Владимир всегда называется ласковым; казак Илья Муромец – старый казак; девица – красная; поле – чистое; море – синее; дуб – сырой; молодец – веселый, удалой, добрый; солнце – красное; месяц – ясный; плечи – могучие; щеки – алые; брови – черные, соболиные.

Повторение тоже вносит своеобразную красоту в народное творчество: сослужить службу верную; думать думу великую; кликнуть клич; волюшка вольная. Часто повторяются предлоги:

«Под славным под городом под Киевом
На тех стенах на царскиих
Стояла застава богатырская».

Любили наши предки украшать свою речь отрицательными сравнениями:

«Не бела заря занималася,
Не красно солнышко выкатывалося –
Выезжал тут добрый молодец,
Добрый молодец – Илья Муромец.

Русский народный фольклор – это «мать сыра земля», на которой выросли наши великие творцы – Крыловы и Гоголи, Пушкины и Достоевские. На фольклоре выросли Глинки и Чайковские, Васнецовы и Суриковы. Русский фольклор, рождавшийся вместе с нашим великим народом, еще в дохристианские времена был настолько человеколюбивым и прекрасным, что с приходом Христианства на Русь он врос в Христианство. Он настолько «оправославился», что стал основанием Православной русской культуры.

Через красоту несказанную русского народного фольклора мы видим красоту несказанную всего русского народа.

Доклад: Качество жемчуга русской литературы.

Записано со слов Сергеем Подгорных.

Давеча мне привалило. Сижу на паперти у ей-ской церкви, у нас в верхней части Нижнего все бомжи её знают. С утра жрать охота, аж живот урчит, но подают мало и всё больше Семёну, у него вид жалостливей. Тут дамочка, вся такая расфуфыренная, из церкви вываливает и хрясть из сумки продуктовый пакетик. Такие у нас в церковной лавке продают, чтоб бомжам подавать.

Семёну подала. Семён, не будь дураком, шасть тем же ходом в церквушку, продукты у монашек на деньги обратно выменивать и за дешевым спиртом в аптеку бежать. А я бомж непьющий и некурящий, мне пакетики плохо подают. Не замечают.

А эта дама заметила, пакетика больше нет, денег жалко, сунула мне в кепку толстенную книгу. Грит, - «духовно питайтесь, молодой человек» и давай от церкви быстрее валить.
Книга знатная, красивая. Вот, думаю, привалило. Листаю, читаю, фраза задела: «бездна голодных глаз». Глаза, думаю, как и я, тоже жрать хотят.

В общем, свалил побыстрее от церкви, книгу надо срочно толкнуть, желудок требует.
Предлагаю литературу всем подряд, не берут. Глянут и не берут. Нечитающий народ пошёл. Тут смотрю библиотека, вот точно где купят, там же книги. Книга к книжечке, колбаска к корочке, бутербродик к икорочке. Жрать охота, сил нет.

Ввалил в библиотеку, а там фейс-контроль. Я в библиотеки с советских времен не хаживал, не знал какие сейчас порядки. Тут чё-то я забздел немного, у меня живот завсегда крутит, когда охрану вижу.

Охранник с саблей у дверей меня выцепил и грит: «Ты кто таков? Как кличут?». А кликуха у меня простая, незатейливая - Писатель. Было время, у литератора известного негром подрабатывал, с тех пор ко мне и привязалось погоняло.
«Писатель, - говорю я. - Известный». Так чё-то срать вдруг с испуга захотелось и не то бы ляпнул.
Охранник с саблей глянь на мою книгу, - «Так вы с докладом по Олдям пришли? Давайте быстрее, вас все ждут».
Я уж не знаю, по каким таким олдям, но срать мне ещё сильнее захотелось и я быстрее бочком в коридор рванул, клозет искать.

Да чуть-чуть не успел, какой-то чел меня опередил и в библиотечный сортир раньше шмыгнул. Тоже, наверное, срать как и я с перепугу захотел. Да так спешил, что желтенькую такую папочку выронил. Я папочку знамо подобрал, может потом куда сгодится, и ручку у сортира дёрнул. Да силушку не рассчитал, ручка возьми и отломись. Тут охранник с саблей опять надо мной.

«Что же вы? Давайте быстрее на сцену», - сабелькой так помахивает, и голодными глазами шевелит. Чё-то подурнелось мне совсем, и срать забыл, и жрать расхотел. Шмыг в дверку, а там выход на сцену. Трибуна красная посередине, плакат во весь зал «Привет участникам съезда студентов-филологов!», постамент с наградами: - два меча в нём воткнуты - бронзовый и золотой, и гран-при фестиваля - деревянное копьё - с надписью «Деревянный капуцей».

Слышу: «С докладом: «Творчество писателя Генри Лайон Олди, как жемчуга современной литературы» выступает известный нижегородский писатель…». Тут конферансье смотрит на меня, и зело глазами вращает. Мол, как звать тебя, мил человек.

«Сергей …оорных. Литератураед », - только и смог из себя выдавить. Подавился немного воздухом от волнения, жрать хочется, да и не мог же я свою родную фамилию озвучить. Третий год, как никак, в розыске, вот и представился писателем, на которого негровал когда-то.

Как дошел до трибуны не помню. Зал полон полнехонек. Все злые, на меня смотрят. Тут я струхнул окончательно. За трибуну встал, да как бздану от волнения.

Слышу в зале пронеслось «а докладчик то с душком». Но зато мне сразу полегчало. Думаю, надо нахер валить. Докладчик из меня про литературу никакой. Правда, был у нас в пэтэу мастер по производственной практике, так он до нашего училища филологом подрабатывал, и нет, нет, да нам вместо электротехники курс филологии толкал. Но то курс, а то полный зал под четыреста человек, да охранник с сабелькой за спиной.

Я было уже заприметил открытое окошечко, думаю - была не была - рвану, да чё-то передумал. Смотрю из-за портьер два мужика нарисовались в кимоно. Я в японском обмундировании не шибко разбираюсь, но эти вроде держат тонкие такие кинжалы - каталы называются.

«Чё они тут все с холодным оружием расхаживают? - думаю - стрёмно как-то».

Да еще какой-то студент очкарик на дороге к спасительному окошку стоит, и нервно дышит свежим городским воздухом. Видно моим бздением траванулся.

Думаю, не судьба сейчас свалить, надо время тянуть, авось случай представится.

Стал читать доклад. А чё ещё делать? Или я выдаю доклад по литературе, или меня японскими каталами на тонкую колбаску порежут.
Только вот определиться не могу, доклад - это ругать или хвалить? Смутно припоминаю мастера-филолога. Вроде доклад - это критика. А критика - это точно ругать, тут уж любая подъездная бабка скажет - без вариантов.

Правда, из литературы у меня одна книжка, ту, что подали давеча. Смотрю, мать моя женщина! Дак это ж книжка того самого Генри по фамилии Олди, по которому надо давать доклад.

Приободрился, книжечку развернул. Глянь, список книг автора.
А чё, думаю, по списку и пройдусь, покритикую.

Народ в зале уже гудит, критики заждался. Щас получите, думаю, критику.

Постучал стаканчиком по графинчику, прокашлялся и говорю: «Это ж, до чего нашу отечественную литературу довели. Писатели совсем писать названия разучились. Вот например, Генри наш Лайон Олди, пишет в названии «Ожидающий на перекрестках». Это как же так? Ожидающий ожидает на нескольких, так сказать, перекрестках одновременно, а может вообще на всех? И главное кого ожидает и зачем? Непонятно. Или вот возьмите - «Живущий в последний раз». Ну что за название такое. Что бывают живущие в предпоследний раз? Или живущие не в последний раз? Непонятно. Или, например «Я возьму сам». Так и хочется добавить «Я возьму себя сам». Автор непонятно, чего хотел сказать. А что это такое «Бездна голодных глаз»? Невольно задаешь вопросом, что, по мнению автора, такое бездна? А голодные глаза? - тут я опять сглотнул, - что эти глаза как-то отдельно в бездне живут? Нехорошо получается. Некрасивая картина с голодными глазами вырисовывается, товарищи».

Чую, зал притих. Видно критика моя понравилась. Ну, я пуще прежнего за названия взялся.

«Путь меча». И куда у вас этот меч, и в какой путь пошел? Смею заметить, мечи не ходят, меч существо безногое, и его как мяч по полю не покатишь. Или этот ахинейский цикл возьмите. Ну что за кумовщина. Автор сообщает, и чей сын Одиссей, и кто внук Персея, и кто дедушка, а то и сын хромого Алкея. Автору не хватает воображения, поэтому он всю родословную в названия включил? Как учил меня мой мастер производственного, то есть филологического обучения - название это витрина произведения. А что мы видим в витрине от Олди -Кукольник. Куколка. Кукольных дел мастер? Непонятно, в общем. Или вот «Она и её мужчины». Вроде бы понятное название, но картина при этом вырисовывается и вовсе неприличная».

Тут я сделал эффектную паузу, и оглядел зал. Зал не просто притих, стояла гробовая тишина. Было слышно, как муха в соседней комнате занимается любовью с другой мухой. Дядечки в кимоно почему-то сникли, а охранник с саблей, наоборот приободрился.

«Это успех», - подумал я.

Тут надоедливый очкарик у окна тихо бросил.
- Вы чего к названиям привязались, вы по сути доклада выскажитесь. О творчестве Олди.

И тут меня понесло. Из творчества Генри у меня была лишь означенная книга, я быстро пробежал глазами первую страницу и продолжил.

«Вот опять непонятное название - «Герой должен быть один», - я помахал для достоверности книгой над головой.

«По своему филологическому опыту вам говорю - герой не должен быть один. В одиночку герою другие филологи вмиг морду начистят. Но оставим непонятные названия на совести автора и перейдем, собственно, к самому содержанию данного произведения. И тут нас ждет сюрприз во первых же строках.

Начинается произведение с описания тьмы, которая по задумке автора, и плотная, и вязкая, и почему-то с мерцающими отсветами, в приторно теплом воздухе, который также вызывает и озноб.
Ну, вызывает и вызывает, бог с ним.
Но сполохи! Сполохи, не оставляя, преследовали меня.
Пафосом пропитано всё, сполохами удобрен весь текст.

«Тьма.
Сполохи.
Знобящая духота.
Рокот воды.
Всё».

«Всё, да не всё. Так и хочется добавить. Ночь, улица, аптека. А. А. Блок».

Не нравится, не читайте, - слышу я от очкарика, у которого нервно трясется бейджик на груди.

«Итак, господа филологи, идём вслед за героями книги далее. И опять.
«Тьма.
Сполохи.
Знобящая духота.
Все».

Так и хочется добавить, далеко еще не всё.

«Тьма.
Сполохи.
Тьма».

И тут вдруг.

«Старший молчит.
Старший долго молчит.
Средний не отвечает».

И, наконец, добираемся до финала.

«Сполохи озадаченно мигнули и погасли».

Мы вслед за сполохами озадачено мигнули и продолжили. Это что нас автор таким извращенным способом водит за нос? Сполохи хороши в меру, эпитеты надо уметь подбирать. Да что эпитеты - даже прилагательные надо прилагать к месту.

«…Это случилось за два часа до рассвета, в то проклятое время, когда безраздельно властвует легкокрылый Сон-Гипнос».

Задаемся вопросом, а почему же собственно проклято это время? Непонятно. Получается - ради красного словца автор не пожалеет и сна гипноса.

Справедливости ради стоит заметить, что в большинстве своём автор справляется с задачей, особенно когда это касается разговорной, не описательной части текста. Правда и то, что разговоры - это основная составляющая книги. Но как только Генри переходит к описаниям, тут же вылазит то «грудь была влажной и горячей», а то и «спутанная грива ее черных волос слабо поблескивала в полумраке опочивальни».

Это ваще кто? - слышу я из зала.

Ого, уже интересуются моими данными, наверное, автограф хотят взять. Хочется тут же, немедленно начать автограф-сессию, но беру себя в руки, собираю в кулак весь свой филологический опыт, и продолжаю.

«Создавая фразу, особенно метафору, надо явственно представить эту самую бездну голодных глаз. Понять, что такое бездна, подойти к её краю, заглянуть и быть может даже бросить камень. И не дождавшись отзвука от падения, понять, что дна у бездны нет и поэтому никогда нам уже не увидеть в ней вырезанные глаза голодных людей, да и прочих созданий тоже».

На этой эпической ноте, я закончил доклад и тут только перед тем, как эффектно воздеть руки в призыве тщательней искать жемчуг в литературе, мельком глянул на желтенькую папочку, внезапно оказавшуюся искомым докладом.
Быстро пробежав по тексту, выцепил уголком сознания фразы: «хорошие книги, великолепный автор, отличный язык, звезда отечественной фантастики, неподражаемый Генри Лайон Олди».

В голове отрешенно мелькнуло.
«П…ц, попал! Надо было хвалить».

Тут я пятой точкой ощутил неотвратимость возмездия. Зрители-филологи, воспользовавшись моим замешательством, молча, как упыри из фильма «Вий» полезли на сцену. Парни в кимоно за моей спиной изготовили штыки, охранник с сабелькой ухватился за наградное копьё. Даже студент нервно сжал бейджик.

Но меня на мякине не проведешь, и запросто не съешь. С криком: «Убью!», я метнул благословенный томик в раскорячившегося на моём пути очкарика. Никогда не думал, что книгой можно убить, но очкарик рухнул, как подрубленный, а я в три прыжка оказался возле окна и ласточкой воспарил на свободу.

Лишь за метромостом от меня отстала толпа возмущённых студентов-филологов. Резвой рысью миновав вокзал, изредка переходя на галоп, я домчался до спасительного Сормова и прилёг на родной теплотрассе.

И лишь тогда подумал: «Хорошую книгу написал Генри Лайон Олди, увесистую. Большое ему спасибо. Считай, меня от смерти спас».

СРЕДИ ПЕТРАШЕВЦЕВ. КАТАСТРОФА. СИБИРЬ

А. П. МИЛЮКОВ

Александр Петрович Милюков (1817-1897) - писатель, педагог, историк литературы, критик. Был прикосновенен к обществу петрашевцев, посещал кружок Дурова, увлекался идеями фурьеризма, перевел на церковнославянский язык главу из "Parole d"un croyant" ("Слово верующего") Ламенне. Известность ему дала книга "Очерки по истории русской поэзии" (1848), в которой нашли отражение литературные воззрения Белинского. В связи со вторым изданием этой книги (1858) Н. А. Добролюбов написал одну из своих замечательных статей: "О степени участия народности в развитии русской литературы". Вместе с В. Костомаровым Милюков работал по изданию "Истории литературы древнего и нового мира" (1862). В 1874 году вышли его "Жемчужины русской поэзии", через год - "Отголоски на литературные и общественные явления". В 1890 году появилась его книга "Литературные встречи и знакомства", из которой и взяты печатаемые здесь воспоминания о Достоевском.

Близкое знакомство с Достоевским - Милюков охотно подчеркивает свои дружеские с ним отношения - следует отнести к 1848 году, когда имя Милюкова, благодаря "Очеркам по истории русской поэзии", стало более или менее известным. Он встречался у Дурова с Пальмом, Плещеевым, Филипповым и Момбелли, жестоко пострадавшими вскоре за свои убеждения. Сам же Милюков не был даже привлечен к суду.

По возвращении Достоевского из Сибири (в самом конце 1859 г.) возобновились их прежние приятельские отношения и такими оставались почти до самого отъезда писателя за границу (в апреле 1867 г.). Об этом свидетельствуют тон и содержание писем Достоевского к Милюкову от 10 сентября 1860 года, 7 января 1863 года и особенно большого подробного письма от десятых чисел июля 1866 года: о мытарствах в связи с романом "Преступление и наказание", подвергшимся цензуре со стороны редакции "Русского вестника" (см. Письма, I, 299, 313, 442-444). И все же было между ними не более как близкое приятельство в смысле, пожалуй, только бытовом, без настоящей духовной близости. Достоевский относился к Милюкову порою несколько даже иронически: в "Воспоминаниях" А. Г. Достоевской приводятся слова Ф. М. об одной газетной заметке: "по пошловатому тону рассказа дело не обошлось без А. П. Милюкова" (Воспоминания Достоевской, стр. 78). В период заграничный (1867-1871) Достоевский не написал Милюкову ни одного письма и несколько раз отзывался о нем резко из-за плохого отношения Милюкова к дочерям. Например, 23 октября 1867 года он писал А. Г. Достоевской: "Про Милюкова я уже слышал давно. Эки бедные дети и экий смешной человек! Смешной и дурной" (Письма, II, 53-54; см. также "Дневник" А. Г. Достоевской, М. 1923, стр. 107).

Все это нужно иметь в виду при оценке воспоминаний Милюкова с точки зрения их достоверности. К ним следует относиться особенно критически там, где речь идет об общественно-политических воззрениях Достоевского в период его пребывания в обществе петрашевцев. Сознательно или бессознательно, Милюков правду искажает еще и потому, что писал он свои воспоминания спустя сорок с лишним лет после описываемой им эпохи, в памяти его за это долгое время многое из далекого прошлого успело потускнеть и исказиться под воздействием свирепой правительственной и общественной реакции 80-х годов прошлого века.

ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

<...> Познакомился я с Ф. М. Достоевским зимою 1848 года. Это было тяжелое время для тогдашней образованной молодежи. С первых дней парижской февральской революции самые неожиданные события сменялись в Европе одни другими. Небывалые реформы Пия IX {1} отозвались восстаниями в Милане, Венеции, Неаполе; взрыв свободных идей в Германии вызвал революции в Берлине и Вене. Казалось, готовится какое-то общее перерождение всего европейского мира. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый застой {2}; наука и печать все более и более стеснялись, и придавленная общественная жизнь ничем не проявляла своей деятельности. Из-за границы проникала контрабандным путем масса либеральных сочинений, как ученых, так и чисто литературных; во французских и немецких газетах, несмотря на их кастрированье, беспрестанно проходили возбудительные статьи; а между тем у нас, больше чем когда-нибудь, стеснялась научная и литературная деятельность, и цензура заразилась самой острой книгобоязнью. Понятно, как все это действовало раздражительно на молодых людей, которые, с одной стороны, из проникающих из-за границы книг знакомились не только с либеральными идеями, но и с самыми крайними программами социализма, а с другой - видели у нас преследование всякой мало-мальски свободной мысли; читали жгучие речи, произносимые во французской палате, на франкфуртском съезде {3}, и в то же время понимали, что легко можно пострадать за какое-нибудь недозволенное сочинение, даже за неосторожное слово. Чуть не каждая заграничная почта приносила известие о новых правах, даруемых, волей или неволей, народам, а между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как все это отзывалось на умах интеллигентной молодежи.

Однажды Печкин пришел ко мне утром и, между прочим, спросил, не хочу ли я познакомиться с молодым начинающим поэтом, А. Н. Плещеевым. Перед тем я только что прочел небольшую книжку его стихотворений, и мне понравились в ней, с одной стороны, неподдельное чувство и простодушие, а с другой - свежесть и юношеская пылкость мысли. Особенно обратили наше внимание небольшие пьесы: "Поэту" и "Вперед" {4}. И могли ли, по тогдашнему настроению молодежи, не увлекать такие строфы, как например:

Вперед! без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я.
Смелей! дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед,
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет!

Разумеется, я ответил Печкину, что очень рад познакомиться с молодым поэтом. И мы скоро сошлись. Плещеев стал ездить ко мне, а через несколько времени пригласил к себе на приятельский вечер, говоря, что я найду у него несколько хороших людей, с которыми ему хочется меня познакомить.

И действительно, я сошелся на этом вечере с людьми, о которых память навсегда останется для меня дорогою. В числе других тут были: Порфирий Иванович Ламанский, Сергей Федорович Дуров, гвардейские офицеры - Николай Александрович Момбелли и Александр Иванович Пальм - и братья Достоевские, Михаил Михайлович и Федор Михайлович {5}. Вся эта молодежь была мне очень симпатична. Особенно сошелся я с Достоевскими и Момбелли. Последний жил тогда в Московских казармах, и у него тоже сходился кружок молодых людей. Там я встретил еще несколько новых лиц и узнал, что в Петербурге есть более обширный кружок М. В. Буташевича-Петрашевского, где на довольно многолюдных сходках читаются речи политического и социального характера. Не помню, кто именно предложил мне познакомиться с этим домом, но я отклонил это не из опасения или равнодушия, а оттого, что сам Петрашевский, с которым я незадолго перед тем встретился, показался мне не очень симпатичным по резкой парадоксальности его взглядов и холодности ко всему русскому {6}.

Иначе отнесся я к предложению сблизиться с небольшим кружком С. Ф. Дурова, который состоял, как узнал я, из людей, посещавших Петрашевского, но не вполне согласных с его мнениями. Это была кучка молодежи более умеренной {7}. Дуров жил тогда вместе с Пальмом и Алексеем Дмитриевичем Щелковым на Гороховой улице, за Семеновским мостом. В небольшой квартире их собирался уже несколько времени организованный кружок молодых военных и статских, и так как хозяева были люди небогатые, а между тем гости сходились каждую неделю и засиживались обыкновенно часов до трех ночи, то всеми делался ежемесячный взнос на чай и ужин и на оплату взятого напрокат рояля. Собирались обыкновенно по пятницам. Я вошел в этот кружок среди зимы и посещал его регулярно до самого прекращения вечеров после ареста Петрашевского и посещавших его лиц. Здесь, кроме тех, с кем я познакомился у Плещеева и Момбелли, постоянно бывали Николай Александрович Спешнев и Павел Николаевич Филиппов, оба люди очень образованные и милые.

О собраниях Петрашевского я знаю только по слухам. Что же касается кружка Дурова, который я посещал постоянно и считал как бы своей дружеской семьей, то могу сказать положительно, что в нем не было чисто революционных замыслов, и сходки эти, не имевшие не только писаного устава, но и никакой определенной программы, ни в каком случае нельзя было назвать тайным обществом. В кружке получались только и передавались друг другу недозволенные в тогдашнее время книги революционного и социального содержания, да разговоры большею частию обращались на вопросы, которые не могли тогда обсуждаться открыто. Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, какими путями и когда может он разрешиться. Иные высказывали мнение, что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти. В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский. Я помню, как однажды, с обычной своей энергией, он читал стихотворение Пушкина "Уединение" {8}. Как теперь, слышу восторженный голос, каким он прочел заключительный куплет:

Увижу ль, о друзья, народ не угнетенный
И рабство падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?

Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит.

Другой предмет, на который также часто обращались беседы в нашем кружке, была тогдашняя цензура. Нужно вспомнить, до каких крайностей доходили в то время цензурные стеснения, какие ходили в обществе рассказы по этому предмету и как умудрялись тогда писатели провести какую-нибудь смелую мысль под вуалем целомудренной скромности, чтобы представить, в каком смысле высказывалась в нашем кружке молодежь, горячо любившая литературу. Это тем понятнее, что между нами были не только начинавшие литераторы, но и такие, которые обратили уже на себя внимание публики, а роман Ф. М. Достоевского "Бедные люди" обещал уже в авторе крупный талант. Разумеется, вопрос об отмене цензуры не находил у нас ни одного противника.

Толки о литературе происходили большею частию по поводу каких-нибудь замечательных статей в тогдашних журналах, и особенно таких, которые соответствовали направлению кружка. Но разговор обращался и на старых писателей, причем высказывались мнения резкие и иногда довольно односторонние и несправедливые. Однажды, я помню, речь зашла о Державине, и кто-то заявил, что видит в нем скорее напыщенного ритора и низкопоклонного панегириста, чем великого поэта, каким величали его современники и школьные педанты. При этом Ф. М. Достоевский вскочил как ужаленный и закричал:

Как? да разве у Державина не было поэтических, вдохновенных порывов? Вот это разве не высокая поэзия?

И он прочел на память стихотворение "Властителям и судиям" с такою силою, с таким восторженным чувством, что всех увлек своей декламацией и без всяких комментарий поднял в общем мнении певца Фелицы {9}. В другой раз читал он несколько стихотворений Пушкина и Виктора Гюго, сходных по основной мысли или картинам, и при этом мастерски доказывал, насколько наш поэт выше как художник.

В дуровском кружке было несколько жарких социалистов. Увлекаясь гуманными утопиями европейских реформаторов, они видели в их учении начало новой религии, долженствующей будто бы пересоздать человечество и устроить общество на новых социальных началах. Все, что являлось нового по этому предмету во французской литературе, постоянно получалось, распространялось и обсуживалось на наших сходках. Толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и об Икарии Кабе, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера. Все мы изучали этих социалистов, но далеко не все верили в возможность практического осуществления их планов. В числе последних был Ф. М. Достоевский. Он читал социальных писателей, но относился к ним критически. Соглашаясь, что в основе их учений была цель благородная, он, однако ж, считал их только честными фантазерами. В особенности настаивал он на том, что все эти теории для нас не имеют значения, что мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом строе нашего народа, где в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы. Он говорил, что жизнь в икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги. Конечно, наши упорные проповедники социализма не соглашались с ним.

Не меньше занимали нас беседы о тогдашних законодательных и административных новостях, и понятно, что при этом высказывались резкие суждения, основанные иногда на неточных слухах или не вполне достоверных рассказах и анекдотах. И это в то время было естественно в молодежи, с одной стороны, возмущаемой зрелищем произвола нашей администрации, стеснением науки и литературы, а с другой - возбужденной грандиозными событиями, какие совершались в Европе, порождая надежды на лучшую, более свободную и деятельную жизнь. В этом отношении Ф. М. Достоевский высказывался с неменьшей резкостью и увлечением, чем и другие члены нашего кружка. Не могу теперь привести с точностью его речей, но помню хорошо, что он всегда энергически говорил против мероприятий, способных стеснить чем-нибудь народ, и в особенности возмущали его злоупотребления, от которых страдали низшие классы и учащаяся молодежь. В суждениях его постоянно слышался автор "Бедных людей", горячо сочувствующий человеку в самом приниженном его состоянии. Когда, по предложению одного из членов нашего кружка, решено было писать статьи обличительного содержания и читать их на наших вечерах, Ф. М. Достоевский одобрил эту мысль и обещал с своей стороны работать, но, сколько я знаю, не успел ничего приготовить в этом роде. К первой же статье, написанной одним из офицеров, где рассказывался известный тогда в городе анекдот, он отнесся неодобрительно и порицал как содержание ее, так и слабость литературной формы. Я, с своей стороны, прочел на одном из наших вечеров переведенную мною на церковнославянский язык главу из "Parole d"un croyant" {"Слово верующего" (франц.). } Ламенне, и Ф. М. Достоевский сказал мне, что суровая библейская речь этого сочинения вышла в моем переводе выразительнее, чем в оригинале, Конечно, он разумел при этом только самое свойстве языка, но отзыв его был для меня очень приятен. К сожалению, у меня не сохранилось рукописи. В последние недели существования дуровского кружка возникло предположение литографировать и сколько можно более распространять этим путем статьи, которые будут одобрены по общему соглашению, но мысль эта не была приведена в исполнение, так как вскоре большая часть наших друзей, именно все, кто посещал вечера Петрашевского, были арестованы.

Незадолго перед закрытием кружка один из наших членов ездил в Москву и привез оттуда список известного письма Белинского к Гоголю, писанного по поводу его "Переписки с друзьями". Ф. М. Достоевский прочел это письмо на вечере и потом, как сам он говорил, читал его в разных знакомых домах и давал списывать с него копии {10}. Впоследствии это послужило одним из главных мотивов к его обвинению и ссылке. Письмо это, которое в настоящее время едва ли увлечет кого-нибудь своей односторонней парадоксальностью, произвело в то время сильное впечатление. У многих из наших знакомых оно обращалось в списках вместе с привезенной также из Москвы юмористической статьею А. Герцена, в которой остроумно и зло сравнивались обе наши столицы {11}. Вероятно, при аресте петрашевцев немало экземпляров этих сочинений отобрано и передано было в Третье отделение. Нередко С. Ф. Дуров читал свои стихотворения, и я помню, с каким удовольствием слушали мы его перевод известной пьесы Барбье "Киайя", в которой цензура уничтожила несколько стихов. Кроме бесед и чтения, у нас бывала по вечерам и музыка. Последний вечер наш заключился тем, что один даровитый пианист, Кашевский, сыграл на рояле увертюру из "Вильгельма Телля" Россини.

Двадцать третьего апреля 1849 года, возвратясь домой с лекции, я застал у себя М. М, Достоевского, который давно ожидал меня. С первого взгляда я заметил, что он был очень встревожен.

Что с вами? - спросил я.

Да разве вы не знаете! - сказал он,

Что такое?

Брат Федор арестован.

Что вы говорите! когда?

Нынче ночью... обыск был... его увезли... квартира опечатана...

А другие что?

Петрашевский, Спешнев взяты... кто еще - не знаю., меня тоже не сегодня, так завтра увезут.

Отчего вы это думаете?

Брата Андрея арестовали... он ничего не знает, никогда не бывал с нами... его взяли по ошибке вместо меня.

Мы уговорились идти сейчас же разузнать, кто еще из наших друзей арестован, а вечером опять повидаться. Прежде всего я отправился к квартире С. Ф. Дурова: она была заперта и на дверях виднелись казенные печати. То же самое нашел я у Н. А. Момбелли, в Московских казармах, и на Васильевском острове - у П. Н. Филиппова. На вопросы мои денщику и дворникам мне отвечали: "Господ увезли ночью". Денщик Момбелли, который знал меня, говорил это со слезами на глазах. Вечером я зашел к М. М. Достоевскому, и мы обменялись собранными сведениями. Он был у других наших общих знакомых и узнал, что большая часть из них арестованы в прошлую ночь. По тому, что мы узнали, можно было заключить, что задержаны те только, кто бывал на сходках у Петрашевского, а принадлежавшие к одному дуровскому кружку остались пока на свободе. Ясно было, что об этом кружке еще не знали, и если Дуров, Пальм и Щелков арестованы, то не по поводу их вечеров, а только по знакомству с Петрашевским. М. М. Достоевский тоже бывал у него и, очевидно, не взят был только потому, что вместо его по ошибке задержали его брата, Андрея Михайловича. Таким образом, и над ним повис дамоклов меч, и он целые две недели ждал каждую ночь неизбежных гостей. Все это время мы видались ежедневно и обменивались новостями, хотя существенного ничего не могли разведать. Кроме слухов, которые ходили в городе и представляли дело Петрашевского с обычными в таких случаях прибавлениями, мы узнали только, что арестовано около тридцати человек и все они сначала привезены были в Третье отделение, а оттуда препровождены в Петропавловскую крепость и сидят в одиночных казематах. За кружком Петрашевского, как теперь оказалось, следили давно уже, и на вечера к нему введен был от министерства внутренних дел один молодой человек, который прикинулся сочувствующим идеям либеральной молодежи, аккуратно бывал на сходках, сам подстрекал других на радикальные разговоры и потом записывал все, что говорилось на вечерах, и передавал куда следует. М. М. Достоевский говорил мне, что он давно казался ему подозрительным. Скоро сделалось известно, что для исследования дела Петрашевского назначается особенная следственная комиссия, под председательством коменданта крепости генерала Набокова, из князя Долгорукова, Л. В. Дубельта, князя П. П. Гагарина и Я. И. Ростовцева.

Прошло две недели, и вот однажды рано утром прислали мне сказать, что и М. М. Достоевский в прошлую ночь арестован {12}. Жена и дети его остались без всяких средств, так как он нигде не служил, не имел никакого состояния, и жил одними литературными работами для "Отечественных записок", где вел ежемесячно "Внутреннее обозрение" и помещал небольшие повести. С арестом его, семейство очутилось в крайне тяжелом положении, и только А. А. Краевский помог ему пережить это несчастное время. Я не боялся особенно за М. М. Достоевского, зная его скромность и сдержанность; хотя он и бывал у Петрашевского, но не симпатизировал большинству его гостей и нередко высказывал мне свое несочувствие к тем резкостям, которые позволяли себе там более крайние и неосторожные люди. Сколько я знал, на него не могло быть сделано никаких серьезно опасных показаний, да притом в последнее время он почти совсем отстал от кружка. Поэтому я надеялся, что арест его не будет продолжителен, в чем и не ошибся.

В конце мая месяца (1849 г.) я нанял небольшую летнюю квартиру в Колтовской, поблизости от Крестовского острова, и взял погостить к себе старшего сына М. М. Достоевского, которому тогда было, если не ошибаюсь, лет семь. Мать навещала его каждую неделю. Однажды, кажется в средине июля, я сидел в нашем садике, и вдруг маленький Федя бежит ко мне с криком: "Папа, папа приехал!" В самом деле, в это утро моего приятеля освободили, и он поспешил видеть сына и повидаться со мною. Понятно, с какой радостью обнялись мы после двухмесячной разлуки. Вечером пошли мы на острова, и он рассказал мне подробности о своем аресте и содержании в каземате, о допросах в следственной комиссии и данных им показаниях. Он сообщил мне и то, что именно из данных ему вопросных пунктов относилось к Федору Михайловичу. Мы заключили, что хотя он обвиняется только в либеральных разговорах, порицании некоторых высокопоставленных лиц и распространении запрещенных сочинений и рокового письма Белинского, но если делу захотят придать серьезное значение, что по тогдашнему времени было очень вероятно, то развязка Может быть печальная. Правда, несколько человек из арестованных в апреле постепенно были освобождены, зато о других ходили неутешительные слухи. Говорили, что многим не миновать ссылки.

Лето тянулось печально. Одни из близких моих знакомых были в крепости, другие жили на дачах, кто в Парголове, кто в Царском Селе. Я изредка видался с И. И. Введенским и каждую неделю с М. М. Достоевским. В конце августа -переехал я опять в город, и мы стали бывать друг у друга еще чаще. Известия о наших друзьях были очень неопределенные: мы знали только, что они здоровы, но едва ли кто-нибудь из них выйдет на свободу. Следственная комиссия закончила свои заседания, и надобно было ожидать окончательного решения дела. Но до этого было, однако, еще далеко. Прошла осень, потянулась зима, и только перед святками решена была участь осужденных. К крайнему удивлению и ужасу нашему, все приговорены были к смертной казни расстрелянием. Но, как известно, приговор этот не был приведен в исполнение. В день казни на Семеновском плацу, на самом эшафоте, куда введены были все приговоренные, прочитали им новое решение, по которому им дарована жизнь, с заменою смертной казни другими наказаниями. По этому приговору Ф. М. Достоевскому назначалась ссылка в каторжные работы на четыре года, с зачислением его, по окончании этого срока, рядовым в один из сибирских линейных батальонов. Все это случилось так быстро и неожиданно, что ни я, ни брат его не были на Семеновском плацу и узнали о судьбе наших друзей, когда все уже было кончено и их снова перевезли в Петропавловскую крепость, кроме М. В. Петрашевского, который прямо с эшафота отправлен был в Сибирь.

Осужденных отвозили из крепости в ссылку партиями по два и по три человека. Если не ошибаюсь, на третий день после экзекуции на Семеновской площади М. М. Достоевский приехал ко мне и сказал, что брата его отправляют в тот же вечер и он едет проститься с ним. Мне тоже хотелось попрощаться с тем, кого долго, а может быть и никогда, не придется видеть. Мы поехали в крепость, прямо к известному уже нам плац-майору М<айдел>ю, через которого надеялись получить разрешение на свидание. Это был человек в высокой степени доброжелательный. Он подтвердил, что действительно в этот вечер отправляют в Омск Достоевского и Дурова, но видеться с уезжающими, кроме близких родственников, нельзя без разрешения коменданта. Это сначала меня очень огорчило, но, зная доброе сердце и снисходительность генерала Набокова, я решился обратиться к нему лично за позволением проститься с друзьями. И я не ошибся в своей надежде: комендант разрешил и мне видеться с Ф. М. Достоевским и Дуровым.

Нас провели в какую-то большую комнату, в нижнем этаже комендантского дома. Давно уже был вечер, и она освещалась одною лампою. Мы ждали довольно долго, так что крепостные куранты раза два успели проиграть четверть на своих разнотонных колокольчиках. Но вот дверь отворилась, за нею брякнули приклады ружей, и в сопровождении офицера вошли Ф. М. Достоевский и С. Ф. Дуров. Горячо пожали мы друг другу руки. Несмотря на восьмимесячное заключение в казематах, они почти не переменились: то же серьезное спокойствие на лице одного, та же приветливая улыбка у другого. Оба уже одеты были в дорожное арестантское платье - в полушубках и валенках. Крепостной офицер скромно поместился на стуле, недалеко от входа, и нисколько не стеснял нас. Федор Михайлович прежде всего высказал свою радость брату, что он не пострадал вместе с другими, и с теплой заботливостью расспрашивал его о семействе, о детях, входил в самые мелкие подробности о их здоровье и занятиях. Во время нашего свидания он обращался к этому несколько раз. На вопросы о том, каково было содержание в крепости, Достоевский и Дуров с особенной теплотою отозвались о коменданте, который постоянно заботился о них и облегчал, чем только мог, их положение. Ни малейшей жалобы не высказали ни тот, ни другой на строгость суда или суровость приговора. Перспектива каторжной жизни не страшила их, и, конечно, в это время они не предчувствовали, как она отзовется на их здоровье. <...>

Смотря на прощанье братьев Достоевских, всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.

Перестань же, брат, - говорил он, - ты знаешь меня, - не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, - и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может достойнее меня... Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, - я даже не сомневаюсь, что увидимся... А вы пишите, да, когда обживусь - книг присылайте, я напишу каких; ведь читать можно будет... А выйду из каторги - писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, - будет о чем писать... <...>

Более получаса продолжалось наше свидание, но оно показалось нам очень коротким, хотя мы много-много переговорили. Печально перезванивали колокольчики на крепостных часах, когда вошел плац-майор и сказал, что нам время расстаться. В последний раз обнялись мы и пожали друг другу руки. Я не предчувствовал тогда, что с Дуровым никогда уже более не встречусь, а Ф. М. Достоевского увижу только через восемь лет. Мы поблагодарили М<айдел>я за его снисхождение, а он сказал нам, что друзей наших повезут через час или даже раньше. Их повели через двор с офицером и двумя конвойными солдатами. Несколько времени мы помедлили в крепости, потом вышли и остановились у тех ворот, откуда должны были выехать осужденные. Ночь была не холодная и светлая. На крепостной колокольне куранты проиграли девять часов, когда выехали двое ямских саней, и на каждых сидел арестант с жандармом.

Прощайте! - крикнули мы.

До свидания! до свидания! - отвечали нам.

Теперь приведу собственный рассказ Ф. М. Достоевского о его аресте. Он написал его уже по возвращении из ссылки в альбоме моей дочери, в 1860 году. Вот этот рассказ, слово в слово, в том виде, как написан:

"Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий, симпатический голос: "Вставайте!"

(Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами.

Что случилось? - спросил я, привставая с кровати.

По повелению...

Смотрю: действительно, "по повелению". В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него-то и звякнула сабля...

"Эге? Да это вот что!" - подумал я. - Позвольте же мне... - начал было я.

Ничего, ничего! одевайтесь. Мы подождем-с, - прибавил подполковник еще более симпатическим голосом.

Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; немного нашли, но всё перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: он полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, по его приглашению, стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стулом на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.

На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и наконец кивнул подполковнику.

Уж не фальшивый ли? - спросил я.

Гм... Это, однако же, надо исследовать... - бормотал пристав и кончил тем, что присоединил и его к делу.

Мы вышли. Нас провожала испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупою торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в карету сел солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.

Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин статский, но в большом чине, принимал... беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами.

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! - сказал мне кто-то на ухо.

Мы мало-помалу окружили статского господина со списком в руках. В списке перед именем г. Антонелли написано было карандашом: "агент по найденному делу".

Так это Антонелли! - подумали мы.

Нас разместили по разным углам в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать...

Вошел Леонтий Васильевич... (Дубельт).

Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что Леонтий Васильевич был преприятный человек.

Ф. Достоевский

<...> Как мучительна была <...> одна мысль о том, что придется надолго оставить литературные занятия, видно из письма Достоевского к брату из Петропавловской крепости, писанного 22 декабря, по возвращении с эшафота. Говоря о предстоящей каторге, он пишет:" "Лучше пятнадцать лет в каземате с пером в руке", и при этом прибавляет: "Та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих".

Дуров не выдержал тяжести арестантской жизни.

Ф. М. Достоевский, благодаря своей энергии и никогда не покидавшей его вере в лучшую судьбу, счастливее перенес тяжкое испытание каторжной жизни, хотя она отразилась и на его здоровье. Если до ссылки у него были, как говорят, припадки падучей болезни, то, без сомнения, слабые и редкие. По крайней мере, до возвращения его из Сибири я не подозревал этого; но когда он приехал в Петербург, болезнь его не была уже тайною ни для кого из близких к нему людей. Он говорил однажды, что здоровье Дурова особенно пошатнулось с тех пор, когда осенью посылали их разбирать на реке старую барку, причем иные арестанты стояли по колена в воде. Может быть, это подействовало и на его здоровье и ускорило развитие болезни до той степени, в какой она обнаружилась впоследствии.

В первое время после помилования Достоевскому разрешено было жить только в провинции, и он поселился в Твери, чтобы быть ближе к родным, из которых одни жили в Петербурге, а другие в Москве. Брат получил от него письмо и тотчас же поехал повидаться с ним. В это время Федор Михайлович был уже человеком семейным: он женился в Сибири, на вдове Марье Дмитриевне Исаевой, которая умерла от чахотки, если не ошибаюсь, в 1863 году. Детей от этого брака у него не было, но на его попечении остался пасынок. В Твери Достоевский прожил несколько месяцев. Он готовился возобновить свою литературную деятельность, прерванную каторгой, и много читал. Мы посылали ему журналы и книги. Между прочим, по просьбе его, я отправил к нему "Псалтырь" на славянском языке, "Коран" во французском переводе Казимирского и "Les romans de Voltaire" {Романы Вольтера (франц.). }. Он говорил потом, что задумывал какое-то философское сочинение, но после внимательного обсуждения отказался от этой мысли.

В это время у М. М. Достоевского была собственная табачная фабрика, и дело шло не дурно: его папиросы с сюрпризами расходились по всей России. Но занятия по фабрике не отвлекали его, однако же, от литературы. Между прочим, по моей просьбе, он перевел роман Виктора Гюго "Le dernier jour d"un condamne" {"Последний день приговоренного к смерти" (франц.). } для журнала "Светоч", который я тогда редактировал вместе с издателем, Д. И. Калиновским. Однажды Михаил Михайлович пришел ко мне утром с радостной вестью, что брату его разрешено жить в Петербурге и он должен приехать в тот же день. Мы поспешили в вокзал Николаевской железной дороги, и там наконец я обнял нашего изгнанника после десятилетней почти разлуки. Вечер провели мы вместе. Федор Михайлович, как мне показалось, не изменился физически: он даже как будто смотрел бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии. Не помню, кто из общих знакомых был на этом вечере, но у меня осталось в памяти, что при этом первом свидании мы обменивались только новостями и впечатлениями, вспоминали старые годы и наших общих друзей. После того видались мы почти каждую неделю. Беседы наши в новом небольшом кружке приятелей во многом уже не походили на те, какие бывали в дуровском обществе. И могло ли быть иначе? Западная Европа и Россия в эти десять лет как будто поменялись ролями: там разлетелись в прах увлекавшие нас прежде гуманные утопии, и реакция во всем торжествовала, а здесь начинало осуществляться многое, о чем мы мечтали, и готовились реформы, обновлявшие русскую жизнь и порождавшие новые надежды. Понятно, что в беседах наших не было уже прежнего пессимизма.

Мало-помалу Федор Михайлович начал рассказывать подробности о своей жизни в Сибири и нравах тех отверженцев, с которыми пришлось ему прожить четыре года в каторжном остроге. Большая часть этих рассказов вошла потом в его "Записки из Мертвого дома". Сочинение это выходило при обстоятельствах довольно благоприятных: в цензуре веял уже в то время дух терпимости, и в литературе появились произведения, какие недавно еще были немыслимы в печати. Хотя новость книги, посвященной исключительно быту каторжных, мрачная канва всех этих рассказов о страшных злодеях и наконец то, что сам автор был только что возвращенный политический преступник, смущали несколько цензуру; но это, однако ж, не заставило Достоевского уклониться в чем-нибудь от правды. И "Записки из Мертвого дома" производили потрясающее впечатление: в авторе их видели как бы нового Данта, который спускался в ад тем более ужасный, что он существовал не в воображении поэта, а в действительности {13}. По условиям тогдашней цензуры, Федор Михайлович принужден только был, выбросить из своего сочинения эпизод о ссыльных поляках и политических арестантах. Он передавал нам по этому предмету немало интересных подробностей. Кроме того, я помню еще один рассказ его, который тоже не вошел в "Записки", вероятно, по тем же цензурным соображениям, так как затрогивал щекотливый в то время вопрос о злоупотреблениях крепостного права. Как теперь помню, что однажды на вечере у брата, вспоминая свою острожную жизнь, Достоевский рассказал этот эпизод с такой страшной правдою и энергией, какие никогда не забываются. Надобно было слышать при этом выразительный голос рассказчика, видеть его живую мимику, чтобы понять, какое он произвел на нас впечатление. Постараюсь передать этот рассказ, как помню и умею.

"В казарме нашей, - говорил Федор Михайлович, - был один молодой арестант, смирный, молчаливый и несообщительный. Долго я не сходился с ним, не знал, давно ли он в каторге и за что попал в особый разряд, где числились осужденные за самые тяжкие преступления. У осторожного начальства был он по поведению на хорошем счету, и сами арестанты любили его за кротость и услужливость. Мало-помалу мы сблизились с ним, и однажды по возвращении с работы он рассказал мне историю своей ссылки. Он был крепостной крестьянин одной из подмосковных губерний и вот как попал в Сибирь.

Село наше, Федор Михайлович, - рассказывал он, - не маленькое и зажиточное. Барин у нас был вдовец, не старый еще, не то чтобы очень злой, а бестолковый и насчет женского пола распутный. Не любили его у нас. Ну вот, надумал я жениться: хозяйка была нужна, да и девка одна полюбилась. Поладили мы с ней, дозволение барское вышло, и повенчали нас. А как от венца-то вышли мы с невестой, да, идучи домой, поравнялись с господской усадьбой, выбежало дворовых никак человек шесть или семь, подхватили мою молодую жену под руки да на барский двор и потащили. Я рванулся было за ней, а на меня набросились людишки-то; кричу, бьюсь, а мне руки кушаками вяжут. Не под силу было вырваться. Ну, жену-то уволокли, а меня к избе нашей потащили, да связанного как есть на лавку бросили и двоих караульных поставили. Всю ночь я прометался, а поздним утром привели молодую и меня развязали. Поднялся я, а баба-то припала к столу - плачет, тоскует. "Что, говорю, убиваться-то: не сама себя потеряла!" И вот с самого этого дня задумал я, как мне барина за ласку к жене отблагодарить. Отточил это я в сарае топор, так что хоть хлебы режь, и приладил носить его, чтобы не в примету было. Может, иные мужики, видя, как я шатался около усадьбы, и подумали, что замышляю что-нибудь, да кому дело: больно не любили у нас барина-то. Только долго не удавалось мне подстеречь его: то с гостями, бывало, он хороводится, то лакеишки около него... все несподручно было. А у меня словно камень на сердце, что не могу я ему отплатить за надругательство: пуще всего горько мне было смотреть, как жена-то тоскует. Ну, вот иду я как-то под вечер позади господского сада, смотрю - а барин по дорожке один прохаживается, меня не примечает. Забор садовый был невысокий, решетчатый, из балясин. Дал я барину-то немного пройти, да тихим манером и махнул через загородку. Вынул топор я да с дорожки на траву, чтобы загодя не услыхал, и по траве-то, крадучись, пошел за ним шагать. Совсем уж близко подошел я и забрал топор-то в обе руки. А хотелось мне, чтоб барин увидал, кто к нему за кровью пришел, ну, я нарочно и кашлянул. Он повернулся, признал меня, а я прыгнул к нему да топором его прямо по самой голове... трах! Вот, мол, тебе за любовь... Так это мозги-то с кровью и прыснули... упал и не вздохнул. А я пошел в контору и объявился, что так и так, мол. Ну, взяли меня, отшлепали, да на двенадцать лет сюда и порешили.

Но ведь вы в особом разряде, без срока?

А это, Федор Михайлович, по другому уж делу в бессрочную-то каторгу меня сослали,

По какому же делу?

Капитана я порешил.

Какого капитана?

Этапного смотрителя. Видно, ему так на роду было написано. Шел я в партии, на другое лето после того, как с барином-то покончил. Было это в Пермской губернии. Партия угонялась большая. День выдался жаркий-прежаркий, а переход от этапа до этапа большой был. Смаяло нас на солнопеке, до смерти все устали: солдаты-то конвойные чуть ноги двигали, а нам с непривычки в цепях страсть было жутко. Народ же не весь крепкий был, иные, почитай, старики. У других весь день корки хлеба во рту не было: переход такой вышел, что подаяния-то дорогой ни ломтя не подали, только мы раза два воды попили. Уж как добрались, господь знает. Ну, вошли мы на этапный двор, да иные так и полегли. Я нельзя сказать, чтоб обессилел, а только очень есть хотелось. В эту пору на этапах, как партия подойдет, обедать дают арестантам; а тут смотрим - никакого еще распоряжения нет. И начали арестантики-то говорить: что же, мол, это нас не покормят, мочи нет отощали, кто сидит, кто лежит, а нам куска не бросят. Обидно мне это показалось: сам я голоден, а стариков-то слабосильных еще больше жаль. "Скоро ли, - спрашиваем этапных солдат, -пообедать-то дадут?" - "Ждите, говорят, еще приказа от начальства не вышло". Ну, рассудите, Федор Михайлович, каково это было слышать: справедливо, что ли? Идет по двору писарь, я ему и говорю: для чего же нам обедать не велят? "Дожидайся, говорит, не помрешь". - "Да как же, -говорю я, - видите, люди измучились, чай, знаете, какой переход-то был на этаком жару, покормите скорее". - "Нельзя, говорит, у капитана гости, завтракает, вот встанет от стола и отдаст приказ". - "Да скоро ли это будет?" - "А досыта покушает, в зубах поковыряет, так и выйдет". - "Что же это, говорю, за порядки: сам прохлаждается, а мы с голоду околевай!" - "Да ты, - говорит писарь-то, - что кричишь?" - "Я, мол, не кричу, а насчет того сказываю, что немочные у нас есть, чуть ноги двигают". - "Да ты, говорит, буянишь и других бунтуешь; вот пойду капитану скажу". - "Я, говорю, не буяню, а капитану как хочешь рапортуй". Тут, слыша разговор наш, иные из арестантов тоже стали ворчать, да кто-то ругнул и начальство. Писарь-то и обозлился. "Ты, - говорит мне, - бунтовщик; вот капитан с тобой справится". И пошел. Зло меня такое взяло, что и сказать не могу; чуял я, что дело не обойдется без греха. Был у меня в ту пору нож складной, под Нижним у арестанта на рубашку выменял. И не помню теперь, как я достал его из-за пазухи и сунул в рукав. Смотрим, выходит из казармы офицер, красный такой с рожи-то, глаза словно выскочить хотят, надо быть, выпил. А писаришко-то за ним. "Где бунтовщик? - крикнул капитан да прямо ко мне. - Ты что бунтуешь? А?" - "Я, говорю, не бунтую, ваше благородие, а только о людях печалюсь, для того морить голодом ни от бога, ни от царя не показано". Как зарычит он: "Ах ты такой-сякой! я тебе покажу, как показано с разбойниками управляться. Позвать солдат!" А я это нож-то в рукаве прилаживаю, да и изноравливаюсь. "Я тебя, говорит, научу!" - "Нечего, мол, ваше благородие, ученого учить; я и без науки себя понимаю". Это уж я ему назло сказал, чтоб он пуще обозлился да поближе ко мне подошел... не стерпит, думаю. Ну, и не стерпел он: сжал кулаки и ко мне, а я этак подался да как сигну вперед и ножом-то ему снизу живот, почитай, до самой глотки так и пропорол. Повалился, словно колода. Что делать? неправда-то его к арестантам больно уж меня обозлила. Вот за этого самого капитана и попал я, Федор Михайлович, в особый разряд, в вечные".

Все это, по словам Достоевского, арестант рассказывал с такой простотой и спокойствием, как будто речь шла о каком-нибудь срубленном в лесу гнилом дереве. Он не фанфаронил своим преступлением, не оправдывался в нем, а передавал это точно какой-нибудь обыденный случай. Между тем это был один из самых смирных арестантов во всем остроге. В "Записках из Мертвого дома" есть несколько похожий на это эпизод об убийстве этапного майора; но рассказ, приведенный мною, я слышал от Федора Михайловича лично и передаю если не совсем его словами, то, во всяком случае, близко, потому что он тогда сильно поразил меня и живо остался в моей памяти. Может быть, кто-нибудь из наших общих знакомых помнит его. <...> Вспоминая о преступниках, каких ему пришлось видеть в каторжном остроге, он не относился к ним с брезгливостью и презрением человека, который по образованию стоял неизмеримо выше их, а старался найти какую-нибудь человеческую черту в самом ожесточенном сердце. С другой стороны, он не жаловался никогда на свою собственную судьбу, ни на суровость суда и приговора, ни на загубленные цветущие годы своей молодости. Правда, и от других возвратившихся из каторги петрашевцев мне не случалось слышать резких жалоб, но у них это, кажется, происходило от присущего русскому человеку свойства не помнить зла; у Достоевского же соединялось еще как будто с чувством благодарности к судьбе, которая дала ему возможность в ссылке не только хорошо узнать русского человека, но вместе с тем и лучше понять самого себя. О долгих лишениях в остроге говорил он неохотно и только с горечью вспоминал о своем отчуждении от литературы, но и тут прибавлял, что, читая по необходимости одну Библию, он яснее и глубже мог понять смысл христианства. <...>

Примечания:

Мемуарный очерк А. П. Милюкова, опубликованный в "Русской старине" за 1881 год (N 3 и 5), печатается с сокращениями здесь и в разделе "К первой вершине" (см. стр. 325-329 наст. тома) по книге: А. П. Милюков, Литературные встречи и знакомства, СПб. 1890, стр. 169-203, 207-222.

1 Стр. 180. Папа Пий IX начал свое правление в духе либерализма: дал амнистию политическим ссыльным и заключенным, учредил комиссии для выработки новых реформ, разрешил промышленные ассоциации, научные съезды, школы для рабочих и т. д. Об отношении итальянцев к этим реформам Пия IX и о дальнейшей истории Италии, когда обнаружились колебания папы, в связи с чем и начались революционные вспышки в различных городах государства, рассказывает очень подробно Герцен в "Письмах из Франции и Италии" (Герцен, V, 90-138).

2 Стр. 180. В 1848 году реакция в России дошла до своего апогея. "Громоотводом против возможности повторения в России западноевропейских событий", по мнению правительства Николая I, было дальнейшее усиление "бдительности", и 12 апреля 1848 года был учрежден постоянный "комитет" под председательством Д. П. Бутурлина для "высшего надзора за журналистикой и наблюдающими над нею учреждениями".

3 Стр. 181. "Франкфуртский съезд" - так называемый "Предварительный парламент", съезд представителей либеральной буржуазии и интеллигенции, вызванный к жизни революцией 1848 года (собрался 31 марта). Съезд постановил созвать парламент, избранный во всех германских государствах всеобщей подачей голосов.

4 Стр. 182. Первый сборник стихотворений А. Н. Плещеева вышел в 1846 году. Там и были напечатаны "Вперед, без страха и сомненья..." и "Поэту" - с эпиграфом из О. Барбье: "Le poete doit etre un protestant sublime // Du droit et de l"humanite" ("Поэт должен быть возвышенным мятежником во имя правды и человечности").

5 Стр. 182. С Достоевским Плещеев познакомился, по всей вероятности, в 1846 году в кружке Бекетовых или у Майковых, и вскоре установилась между ними тесная дружба. В это время Достоевский создает такие "гуманно-сентиментальные" вещи, как "Слабое сердце" и "Белые ночи", Плещееву же посвященные. Когда из общества петрашевцев стали выделяться отдельные кружки, они оба вместе с Дуровым образовали свой особый кружок, более активный и более революционно настроенный. С ними-то и стоял рядом на Семеновском плацу Достоевский, во время церемонии смертной казни, и их успел обнять он на прощанье. Достоевский был сослан в Омск, а Плещеев рядовым в Оренбургский гарнизон. В 1856 году, когда оба были близки к полному освобождению, завязалась между ними очень деятельная переписка, продолжавшаяся вплоть до середины 60-х годов (письма Плещеева см. в сб. Достоевский, II ; письма Достоевского, очевидно, пропали). Позднее (с 1865 г.) наступило, по-видимому, охлаждение, по всей вероятности в связи с тем, что принадлежали они к различным политическим лагерям (Плещеев был связан с "Отечественными записками" Некрасова и Салтыкова); однако старый тон личной близости остается навсегда в их случайной переписке (например, письма Достоевского к Плещееву в 1875 году в связи с "Подростком").

6 Стр. 183. Утверждение Милюкова, будто Петрашевский был холоден ко всему русскому, неверно. Уже здесь начинает сказываться отступление Милюкова от истины, согласно его поздним воззрениям в эпоху реакции 80-х годов.

7 Стр. 183. Это неверно. Именно кружок Дурова был наиболее левым среди петрашевцев, именно он стал развивать свою деятельность соответственно вере в неизбежность восстания. Не прав Милюков и далее, когда делает Достоевского, уже в 40-х годах, совершенным славянофилом; наоборот, как рисует Достоевского в образе Алексея Слободина Пальм, он был согласен с тем, что освобождение крестьян может произойти путем восстания; это подтверждается и другими данными (Достоевский среди петрашевцев).

8 Стр. 184. В издании стихотворений Пушкина 1826 года под таким названием были напечатаны первые тридцать четыре стиха из стихотворения "Деревня". Полностью же с заключительным куплетом "Увижу ль, о друзья..." (под тем же названием "Уединение") стихотворение распространялось в списках, и только в 1870 году оно было впервые напечатано в России под настоящим заглавием "Деревня".

9 Стр. 185. Так называли Державина современники по известной его "Оде к Фелице" - посланию Екатерине II.

10 Стр. 187. Письмо Белинского к Гоголю было передано Достоевскому в марте 1849 года Плещеевым. Достоевский, как он сам сообщал в показаниях следственной комиссии, тут же прочел его Дурову и Пальму и обещал прочесть у Петрашевского (Бельчиков, 136). 15 апреля это чтение состоялось. Ахшарумов, Тимковский, Ястржембский и Филиппов показали, что Достоевский дал им рукопись и Филиппов сделал с нее копию {там же, 101).

11 Стр. 187. Имеется в виду статья Герцена "Москва и Петербург" (1842), полемически направленная против славянофилов.

13 Стр. 196. Имеются в виду высказывания о "Записках из Мертвого дома" Тургенева и Герцена. В конце декабря 1861 года Тургенев писал Достоевскому: "Очень Вам благодарен за присылку двух номеров "Времени", которые я читаю с большим удовольствием. Особенно - Ваши "Записки из Мертвого дома". Картина бани просто дантовская" (И. С. Тургенев, Письма, т. IV, изд. АН СССР, М. -Л. 1962, стр. 320). Герцен писал в статье "Новая фаза в русской литературе", что эпоха пробуждения после смерти Николая I "оставила нам одну страшную книгу, своего рода carmen horrendum <ужасающую песнь>, которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как надпись Данте над входом в ад: это "Мертвый дом" Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей-каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Буонарроти" (Герцен, XVIII, 219).

Уже четверть века назад, в эпоху несравненно тишайшую, он смог сделать, что выход почти каждого номера этого "Дневника" получал значение общественного, литературного и психологического события. Некоторые его рассуждения, как о католичестве и папстве, о еврейском вопросе, о русской народности и русской вере - не забыты и не могут быть забыты, они стали частью убеждений огромной части русского общества. Другие "Дневники", как с речью о Пушкине, с рассказами "Кроткая", "Сон смешного человека", "Мальчик у Христа на елке" суть жемчужины вообще нашей словесности. Достоевский писал иногда запутанно, темно, трудно, болезненно, почти всегда неправильно, хаотично: но остается вне споров, что когда он входил в "пафос", попадалась ему надлежащая тема и сам он был в нужном настроении, то он достигал такой красоты и силы удара, производил такое глубокое впечатление и произносил такие незабываемые слова, как это не удавалось ни одному из русских писателей; и имя "пророка" к нему одному относится в нашей литературе, если оно вообще приложимо или прилагается к обыкновенному человеку. Впрочем - может прилагаться: "пророк", по-еврейски "наби", значит просто - одушевленный, вдохновенный, патетический. Ведь были и языческие пророчества и пророчицы - Сивиллы, "сивиллины книги". Мы вполне можем сказать, что в XIX веке, среди пара и электричества, около граммофонов, милитаризма и банков счастливая судьба дала в лице Достоевского русскому народу кусочек "священной литературы", дала новую "сивиллину книгу", без уподоблений и аллегорий, в подлинном и настоящем виде, как некоторое в самом деле "ίερoς λoγoς" [священное слово (греч.) ].

Кажется, не только у нас, русских, но и во Франции, Германии, всюду, где он читается и известен, есть молчаливое согласие видеть здесь центр его интереса и значительности, новизны и оригинальности. Как многие превосходили его в качестве романистов, публицистика его имеет свои недостатки; целые отделы его мышления, как о том же католичестве, еврействе, русском народе и русской вере, - более сомнительны теперь, чем когда произносились, и даже для многих совсем не верны. Ведь и "пророки" иногда ошибались. Пророчество есть именно только пафос, высшее воодушевление: но принятое людьми за "священное" по крайней серьезности своего тона, по величию тем и предметов, каких коснулось, по изумительной, исключительной искренности, где "умерло все суетное". Бесспорно, на множестве своих страниц Достоевский вовсе выходил из рамок литератора и литературы, был вовсе и не романистом и не журналистом, оставаясь по виду им. Укажем на шаблонное: ну, как в "романе" писать главы: "О аде и адском огне; рассуждение мистическое", "Можно ли быть судьею себе подобных? О вере до конца", "О молитве, о любви и о соприкосновении мирам иным". "Нечто о господах и слугах и о том, возможно ли господам и слугам стать взаимно по духу братьями". Да это - рассуждения Кирилла Туровского, Иосифа Волоколамского, это - темы, о которых любил рассуждать Иоанн Грозный с монахами, приезжая "отдохнуть от политики" в Кирилло-Белозерский монастырь. Между тем все это появилось в 1880 г., в журнале "Русский Вестник" редакции Каткова. Как странно звучит около этих тем самое название: "редакция", "журнал". Но мы указали только на шаблон, на темы в романе: но не только в этих "Братьях Карамазовых", но и во всех более ранних произведениях Достоевского, особенно в "Подростке" и "Бесах", попадаются страницы до того нового и исключительного тона, что им бы место, казалось, в палате душевнобольных: но они до того трогают и потрясают душу, до того нравственны и религиозны, правдивы и всякой душе нужны, что мы перед "палатой умалишенных" останавливаемся и относим их в другую совсем сторону: "священные страницы", "святое слово". Очень рациональным и уравновешенным людям ведь и страницы подлинных пророков тоже кажутся иногда "только неуравновешенною, а-нормаль-ною словесностью".

Я заговорил о том, как зашумели бы сейчас номера "Дневника писателя", живи Достоевский в наши смутные, тревожные, чреватые будущим дни. Вот кто сказал бы нужное слово, какого сейчас мы в литературе не имеем. Момент истории до такой степени исключительный по значительности, можно сказать перелом всей русской истории, - имеет отражения себя в литературе и не имеет руководителей себе в литературе, подлинных наставников, вождей. Все голоса слабы; даже таланты суть таланты литературные, блестящие излагатели блестящих и колеблющихся мыслей, которые не могут никак получить авторитета именно от того, что они не жизненны, не поднялись из тех глубин души народной или общественной, где начинается грозная правда, где уже слышится не "литература", а "дело". "Пророческий" характер Достоевского происходил именно от глубочайшей его преданности "делу", существу русской жизни, судьбам истории его под углом созерцания вечности. Он никогда не служил минуте и партии, заботился не о впечатлении от такого-то номера "Дневника", но о том, чтобы сказать в "ближайшем номере" вечное слово, уже годы тоскливо носимое им в душе. И такого слушали. Могли ли такого не слушать? Все мы лучше, чем кажемся: по наружности все принадлежим партиям, отвечаем на события; а в глубине всем нам хочется высшего, окончательного, не переменного! Есть "пророчество" активное: но и у слушателей, читателей, у мириад людей и в конце концов у народа, общества есть другое, пассивное и тихое "пророчество" же в душе, по которому оно никак не может удовлетвориться мишурою, колебаниями, хотя за неимением иного - следует и этому. Следует, и остановится, и пойдет назад: пока не найдет окончательного!

Наше время, время наступающего конституционализма и парламентаризма, собственно, отрицает и упраздняет все мечты о "своей почве" Достоевского, мечты его молодой еще деятельности, связанной с "Временем" и "Эпохою", и пронесенные до могилы. Достоевский выступил и в обществе и в литературе сторонником "почвы", "почвенности", по каковым терминам его и друзей его современники осмеивали под именем "почвенников". Это - другое имя славянофилов и славянофильства, более, пожалуй, конкретное и жизненное, менее кабинетное и отвлеченно-философское. В самом деле Россия есть "почва", из которой произрастают "свои травы". Так в Англии, Германии, Франции, так всюду: так "должно быть" и в России. В теории казалось бы неопровержимо. Но, во-первых, кто на этой "почве" не сеял? Сеял византиец-монах, сеял татарин-хан, сеяли немецкие чиновники со времен Петра, сеяли Бюхнеры и Молешотты во время самого Достоевского. И все посеянное - всходило. От ханов (в союзе с ними) и по образцу ханов вырос "Московский Великий Князь" и "Царь Московский" - и к этому Достоевский относится почтительно и любовно: хотя почему это "туземное" и что тут "туземного"? От грека-монаха заимствовал много сам Достоевский, ну почти переписав только хоть это рассуждение "О аде и адском огне; рассуждение мистическое". И все это - не русское. "Почвенное" собрал у нас только Даль, в "Пословицах русского народа", в "Толковом словаре великорусского языка". Но на этих "материалах" Даля политики не построишь. А нужно русскому человеку строить. Нельзя жить без дома, усадьбы, хозяйства, нельзя жить в пустыне, где раздаются "великорусские говоры" и произносятся велемудрые пословицы и этнографические прибаутки. "Почва" и у нас, как было это еще более в Англии (кельты, англосаксы, норманны), в Испании, в Германии, в Италии везде есть ряд наслоений, везде есть ряд "перегноев", т.е. умерших и разложившихся организмов, которые служат просто туком, откуда растем и выросли вот - мы. Да, мы с царственными правами новгородцев, призвавших Рюрика и норманнов, с царственными правами киевлян, позвавших греков и православие, москвичей - черпавших у азиатчины. Да и забыл Достоевский притчу о совете Христа: всегда вытаскивать овцу из ямы, всегда лечить больного, даже и "в субботу". Достоевский из "почвы" сделал свою "субботу", славянофильскую: которую решились нарушить "западники", нарушить школою, законом, судом, администрациею, крича: "Подавайте хоть с Запада, хоть из пекла адского, откуда угодно, но подавайте. 2-е тысячелетие сидим без грамоты, без учения, без лечения, окруженные тунеядцами, казнокрадами и алкоголиками". Нет, тут вовсе и окончательно был неправ Достоевский. К нашему времени это стало очевидно до азбучности.

Все народы творили без "почвы", т.е. не принимая ее во внимание сознательно, преднамеренно, по "программе", но выходила отличнейшая "почва", "перегной" из этого смелого и свободного труда каждого поколения только как будто для себя. Мы таких ломок, как Италия или Англия, не знали. Россия собственно страшно засиделась и застоялась. В стороне от громадных всемирно-исторических движений, она ни разу не была вовлечена в поток их, где ломались народности и веры, "переменялось все до основания".

"Мало сеяли" - одно можно сказать; "не тяжел был плуг, мало глубины почвы забрал" - вот и только.

"Почва, - говорил Достоевский, - народ, племя, своя кровь и традиция". Известно, что он считается у нас в литературе таким "истинным христианином", как никакой другой писатель; и еще в ученические почти годы, т.е. самые легковесные в религиозном отношении, у него навертывались слезы на глаза, когда кто-нибудь неосторожно выражался об И. Христе. Между тем кто же основал "царство вне крови и племени", иерархию и систему духовных последовательностей и отношений, которая именуется "церковью", и самая коренная и самая индивидуально-характеризующая особенность которой и лежит в бескровности, бесплотности, в том, что оно "без родственников и соседей", "без отца, без матери", без "детей и внуков", в гранях чего жили и живут все без исключения языческие царства, народы, эти "12 колен Израиля", "12 фратрий Аттики", эти "трибы" Лациума, и до сих пор еще японцы и китайцы. Не нужно жертвоприношений "животных", т.е. "жизни", "биологии", у человека - его этнографии и племен: вот существенная новизна Евангелия, вот откуда пошел поворот новой истории, "новое благовестие", "другой завет с Богом", другая религия и летосчисление. Остается непостижимым, каким образом "такой христианин", как Достоевский, стоял, можно сказать, всем главным станом своих убеждений ("почва", "почвенность", "почвенники") вне христианства и даже против главной Христовой мысли, стоял, глубоко уйдя ногами в языческую почву и даже именно ее-то и провозглашая "нашей русской верой", "православием", которое призвано сокрушить "сатанинскую" главу католицизма: тогда как бесспорно этот католицизм своею вненародностью и сверхнародностью, своею отвлеченностью и универсализмом, борьбою против "галикализма" и всяких "кириллиц" и "глаголиц" точно и просто последовал указанию Христа: "Отрясите прах Иерусалима от ног своих", "идите к язычникам": - "И кто не возненавидит отца и мать свою, и братьев, и сестер, даже и самую жизнь свою - не может быть Моим учеником".

Удивительная аберрация миросозерцании: всю жизнь работать в направлении двух убеждений; не замечая, что "предки", что "деды" этих убеждений умертвили один другого и завещали всегда потомков этого другого ненавидить и гнать. Начало "крови", "родства", "почвы" - это язычество; универсализм, духовность, идеализм, "общечеловечность" ну хоть наших доморощенных Фохтов и Молешоттов - это и есть "опьяняющее духовное царство" наших хлыстов, только все грубо и резко выразивших, но выразивших точную мысль Христа, которая повторяется и у католиков, и у протестантских пасторов, идущих в Африку и Китай проповедывать евангелие, и у всех решительно "истинных христиан".

Сочинения Достоевского до сих пор еще не имеют научного издания. Никто не притрагивался к архиву его рукописей, хранящихся частью в Историческом музее в Москве, частью у его вдовы. Между тем в 1-м издании 1882 г. (до сих пор лучшем) в 1-м томе, где напечатаны "Воспоминания" о нем и письма его, - среди последних есть несколько чрезвычайно важных идейно. Как известно, теперь выходит новое "Полное собрание" его сочинений, - и мы слышали, что там будут помещены чрезвычайно важные отрывки из романа "Бесы", которые остались в черновике и не вошли в печатный текст романа, являя, однако, собою ценное целое. Невероятно, чтобы человек, так напряженно работавший мыслью всю жизнь, не оставил если не множество, то многих важных заметок на клочках бумаги. Хотя, судя по одному автобиографическому месту в "Униженных и оскорбленных", - может быть здесь поиски не будут особенно успешны. Вот это признание (в самом начале романа): "Не странно ли, что я всегда гораздо более любил обдумывать свои произведения, нежели писать их". Черта почти физиологически-"пророческая". "Давит мысль: и хочется ее сказать, счастлив сказать, а написать?., не очень хочется. Это импровизатор (как у Пушкина в "Египетских ночах"), проповедник, и гораздо менее писатель. Недаром техника письма у Достоевского почти везде несовершенна, запутанна, трудна: и достигает великой силы и красоты там, где он собственно не пишет, а говорит, проповедует, произносит (от чьего-нибудь лица) речь. Таковы монологи в несколько глав Ивана Карамазова, исповедь-монолог Версилова (в "Подростке"), единый монолог, в форме которого вылилось цельное произведение, одно из лучших у Достоевского - "Сон смешного человека". Эти "монологи", "излияния", бывшие лучшею частью, самою сильною и красивою, и во всех предыдущих произведениях Достоевского, - естественно закончились "Дневником писателя", т.е. монологом самого автора. Многие пытались повторять эту форму, не замечая, до чего она есть форма лично Достоевского, связана с особенностями его индивидуальности и хороша была только при них. Но мы хорошо понимаем, что от "монолога-дневника" уже только один шаг до прозелитизма, "пророчества", как равно, впрочем, и до "Записок сумасшедшего", тоже роковым образом вылившихся в форму "дневника".

Достоевского везде читают как романиста, мыслителя, психолога. Но неустанно его цитируют и комментируют малейшие его строчечки и словечки в литературном лагере, именуемом "декадентами", "символистами" и проч. Вообще здесь он интимно, кровно привился. Есть обширные разборы отдельных им выведенных лиц, напр. Кириллова (из "Бесов"). Почему это? Откуда это? Причин так много, что не знаешь, с которой начать. Если, напр., взять все 14 томов его "Сочинений", то увидим, что они все проникнуты тоном чего-то "прощающегося", оканчивающего, отьезжающего куда-то; тон как бы господина, сводящего последние расчеты с хозяином и выезжающего с квартиры. Этот тон "прощания" - везде у него. Достоевский относился ко всей нашей цивилизации, как Иона к Ниневии, ожидавший, что "вот ее попалит Господь". Совершенно серьезно с грустью, тоскою, но и с неодолимым, чуть не врожденным желанием, доходящим уже до чего-то злого, он видел и чувствовал глубокую конечность, окончательность, "подведение итогов" всей вообще европейской истории. Опять он тут не связал тех истин, что ведь "европейская история" есть только "история христианства", ибо ни христианства нет вне орбиты Европы, как цивилизации, ни Европы нет иначе как с душою христианскою: и что ожидать "конца Европы" значит только ожидать "конца христианства", и, определеннее - "разрушения всех христианских церквей". Но церкви он безмерно любил, христианство безмерно любил, а Европе ждал и немного жаждал разрушения. Но тут менее важна программа и публицистика, но чрезвычайно важна психология, вот этот тон "прощания", "ухода". Все очень здоровое, нормальное, все идущее "в рост" и крепко надеющееся не привязывало к себе Достоевского, было чуть-чуть враждебно ему, а главное - скучно, незанимательно. Он и монастыри, и "русского инока" (целая глава об этом) оттого любил, что уже все это было археология и "мощи". "Мощи" он любил, как и развалины красивой Венеции. Любил вообще "могилы", и в качестве "дорогих могил" любил безмерно и Европу, ненавидя в то же время ее как она стояла перед ним, живая и сильная. Всего крепко стоящего на ногах он вообще не любил, а все падающее не только заставляло его бежать к себе острым чувством пробуждаемого сострадания, но и интересом падения, падающего и умирающего. Тут его ночные зрачки расширялись, дыхание утороплялось, сердце сильно билось, душа, ум, интерес болезненно напрягались и он слушал, изучал, любил. Не знаю, как это связать с "почвою"... "Уверяю вас, что лик мира сего мне и самому довольно не нравится", - сказал он своим литературным противникам "либералам", выпуская 1-й номер "Дневника". "И да будет она проклята, эта ваша цивилизация", - повторил он по поводу защиты турок в английских газетах. Так обще, в этих обширных скобках, все-таки не говорил ни один публицист. Но важнее, чем эти вырвавшиеся афоризмы, одна строчка, которую можно было бы поставить эпиграфом ко всем 14-ти томам его сочинений. В тягучем, тоскливом рассуждении, перебирая мелочи политики, и все сгущая и сгущая грусть, он сказал, как бы сквозь слезы, с глубоким предвидением, предчувствием: "преходит лик мира сего", т.е. как бы преображается, мир точно "линяя" сбрасывает старую шкурку, а новое... еще все в зародыше, ничего нет, да может быть "животное-человек" и не переживет метаморфозы, умерев в судорогах. У него это страшно сказалось. Жалел этого он? Хотел? Он шел к этому, и уже шел как сомнамбула, неотвратимо, твердо, точно "завороженный луною". Тороплюсь окончить. И вот этот главный тон его сочинений, самый для него интимный, конечно, не мог быть воспринят здоровыми работниками русской земли, "почвенниками", прогрессистами и либералами (они-то, конечно, и суть "почвенники"), а нервно, чутко и страстно воспринялся "больными декадентами", по ощущению которых тоже "все кончается" й "чем скорее, тем лучше". Ночные птицы перекликнулись с ночными. "Декадентам" нашим только рассудительности недостает и полное на их "нивах" отсутствие гения: но "нивы" эти во многом занимательны. Все эти люди психологичны, нервны, возбуждены (какая масса точек соприкосновения с Достоевским). Все они как-то не крепки быту, неустойчивы в "бытовых формах" своих "предков". Почти знаменитейший из декадентов, Добролюбов, слышно, ходит где-то странником, с посохом и крестом, по Уральским заводам и острогам, проповедуя что-то среднее или что-то "вместе" из Апокалипсиса и "братстве во Христе всех рабочих". А был, лет 10 назад, баричем и белоручкой. Это очень похоже на Власа в любовном истолковании Достоевского: и хоть бы самому Федору Михайловичу такой эпизод биографии очень шел! Бездна персонажей у Достоевского уже прямые "декаденты", люди вне быта и истории, толкующие об Апокалипсисе и ждущие конца света. Все это очерчивая, я, к несчастью, имею Шутливый тон, но у меня есть та серьезная и страшно настойчивая мысль, что Достоевский был единственным у нас гением декадентства, у которого это "декадентство", патология, "пророчество", а-нормальность, вне-историчность проникает решительно каждую строчку, каждый сгиб мысли, всякое движение сердца: но у него все гигантски, все в уровень со смыслом и задачами века; а у "последующих" тоже декадентов все рассыпалось дробью, стало мелочно, часто не умно, сохранило часто только манеру кривляться - столь натуральную, врождённую у Достоевского, как и у святых их "юродивость". Но все главные черты Достоевского встречаются и у "декадентов": только у него все это большое, величественное, поражающее, наконец очаровывающее и влекущее, а у них все - в "микрокосме". Этим я не хочу сказать одного только порицания "декадентам", совсем напротив. Уровень сил, дара уделен нам Богом. Но ведь совершенно очевидно, что Достоевский имеет место в истории, место нужное, которого никто другой занять не мог бы, место, наконец, благотворное для людей и нравственно многим необходимое. Достоевский вызвал слезы и такие движения души, каких никто не умел вызвать. "Сивилла" и "пророчество" - это о нем можно сказать без аллегории, как прямую правду, как правду трезвую. Неудивительно ли это для XIX века и холодной, похолодевшей нашей цивилизации? В ней он не только страшно нужен, но, быть может, нужнее всякого другого литератора и, следовательно, его "стиль" может быть нужнее всякой другой формы литературности. Если же целая школа литературы у нас бьется в каких-то бессильных потугах, но в том же "стиле", в сущности с теми же позывами, целями, имея ту же психологию: то самое бытие ее глубоко оправдано и только вопрос за гением. Но это уже у Бога, и всегда можно верить, что Провидение устрояет историю именно через "прибавку дара" или "убавку дара" у тех течений, в тех местах и тех временах, какие, воспреобладав или павши, и дадут, и должны дать нужный узор истории.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) - русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.